Александр Волков - Опасная профессия
А затем Жорж рассказывал о своей жизни после окончания войны. Они с Ханой познакомились в Западной Германии, но потом ее резко «выдернули» оттуда: в магазин, где работала, пришли двое в штатском и сказали: у Вас в цепочке предатель. Не дали даже заглянуть домой. Посадили в машину и — на самолет. Так она оказалась уже в Восточной Германии. Много чего еще можно было бы о ней рассказать, но я не знаю, что сейчас уже не имеет значения, а что еще может повредить. И они оказались на разных сторонах разъединенной страны. Им было запрещено встречаться. Но они встречались. Тайно, на чердаках: чердаки восточных и западных домов тогда еще не были наглухо разъединены. И мы с Жоржем как-то посмеялись, что детей находят вовсе не в капусте, а именно на чердаках. Они нашли там двух прекрасных парней.
Когда мы ужинали, Хана по малейшему поводу громко смеялась, что считается у немцев модным что ли, признаком хорошего поведения в обществе, уважения к хозяевам. Но именно тогда я заметил, что губы смеялись, а глаза — нет. Они были грустными и смотрели куда-то вглубь себя. Наверное, нелегкая и опасная жизнь оставила в ней отпечаток на весь отпущенный жизненный срок.
Потом мы сели к телевизору, где начали показывать многосерийный фильм про нашу войну. Нашу с ними. Кажется, это уже была знаменитая «Неизвестная война».
Спрашиваю Жоржа:
— Вот если бы тебе в 41-ом или 43-м (он попал в плен, кажется, в 44-м) кто-то сказал, что через несколько лет ты будешь вместе с русскими делать сибирские пельмени, а потом вместе с ними сидеть за одним столом в самом центре Европы, в городе социалистической страны, и смотреть фильм про нашу войну, — как бы ты реагировал?
— Я бы, наверное, его убил или сам застрелился!
— Вот и я тоже. И двумя дураками на свете стало бы меньше. Но не мы сами, а, слава Богу, кто-то за нас, может, сам Бог, решил иначе. Нам, считай, просто необыкновенно повезло, и давай за это еще выпьем!
Эра Аджубея
На столе секретаря главного редактора «Известий», на глянцевом белом листочке лежала, четко выделяясь, черная округлая трубка «вертушки», известной телефонной спецсвязи, которой пользовались лишь высшие партийные и советские руководители. Артур Поднек, помощник главного редактора, показал на нее пальцем и поторопил меня:
— Аджубей там ждет, давно уже, возьми скорей…
Помню, я отдыхал где-то на юге и, купив очередной номер «Известий», был поражен уже его внешним видом. Все сверстано по-новому, как-то здорово, складно, оригинально. Заголовки броские и острые, под статьями подписи известных мне людей, но статьи как будто не ими писаны — интересные, задиристые, и я был удивлен, не зная, что же там, в редакции, произошло. А произошло лишь то, что в газету пришел Аджубей. Да, этот талантливейший редактор сумел изменить лицо издания буквально в один день.
Познакомились мы с ним уже по дороге моей домой, на Алтай, когда я, естественно, заехал в Москву и зашел в редакцию. Он сидел за столом, я с противоположной стороны в кресле, и он, как будто идя по социологической анкете, спрашивал одно, другое, а потом вдруг:
— Выговора имеете?
— Да нет, — говорю, — нигде вроде ничего не записано.
— Как же так: журналист и без выговоров? Значит, не любите конфликтовать? — немного так с усмешечкой.
Я что-то пытался сказать, что это, к сожалению, бывало, но он и не дал толком ответить, просто мимоходом обозначил свое видение позиции журналиста — скорее как критической, чем ангажированной, и начал излагать свое кредо, свой взгляд на газету, какой он ее представляет, какой хочет видеть.
Так он беседовал со многими, чуть ли не с каждым сотрудником, как бы изучая их и одновременно мобилизуя сторонников намечаемых в газете перемен.
— Ты идеализируешь Аджубея, — сказал мне как-то один из бывших известинцев, — ты там, на Алтае и в Ростове, не знал всего, не видел его каждый день и не представляешь, наверное, каким он мог быть самодуром. Он к вам, собкорам, относился как-то иначе, чем к другим, встречались вы редко, он почему-то хотел перед вами хорошо выглядеть.
Может быть, кто-то знает его лучше или иным, чем я, лучше, полнее о нем напишет, но я убежден, что недолгий период демократизации нашей жизни после ХХ съезда партии связан не только с именем Хрущева, но и с именем Аджубея. Хотя бы потому, что он совершил переворот в прессе, а что важнее прессы, если речь идет об общественно-политической жизни страны, о таких процессах, как демократизация?
Конечно, все они несли в себе прошлое. И Никита Сергеевич, сумевший многое преодолеть в себе, чтобы выступить на ХХ съезде с критикой Сталина, по сути — с критикой тоталитаризма, хотя и недостаточно еще аналитичной, половинчатой, сводившейся в основном к личности «вождя народов», не сумел изжить в себе того, что называют «утратой критичности», поддался соблазну собственного культа. Отчего же иначе звезды на груди в количестве, превышающем всякое приличие? Отчего уже очень скоро на совещаниях и в посланиях он позволял окружающим «заверять лично» товарища Никиту Сергеевича Хрущева? Помню, как, услышав это в первый раз из уст министра совхозов Юркина на совещании по сельскому хозяйству в Новосибирске, мы все вздрогнули, весь зал огромного оперного театра. (Кто-то, правда, писал, что Юркин был не первым.)
Мы ждали, что Никита Сергеевич сейчас же «даст» этому министру! Но ничего не произошло. И уже кто-то из быстро ориентирующихся тоже начал «заверять лично».
Нет, нового культа, конечно, не возникло. Помнится разговор с колумбийцем, членом Исполкома ЦК Компартии Колумбии Теодосио Варелой, с которым мы вместе работали в «Проблемах мира…». Мы ехали с ним в поезде из Польши, обсуждая виденное в Гданьске, Гдыне, Эльблонге — центрах рабочих выступлений против коммунистической власти — это было в середине семидесятых. И он вдруг немного с вызовом спросил:
— Почему же у вас так получается, что был один культ, потом другой, потом третий?
Я ответил ему, что это неверное представление. Да, когда был Сталин, был культ личности. Его действительно обожествляли, и когда он умер, люди плакали, стоя у репродукторов, возвестивших о его смерти. И я, помню, написал отчет с завода, с траурного митинга, где были такие слова: «Словно тяжелый стон вырвался из могучей груди завода гудок». Этакая красивость. Ее вычеркнули, потому что уже тогда поступила директива: не нужно подогревать панику, плач в народе по Сталину, мол, партия берет дело в свои надежные руки и т. д. Но мне эти слова казались важными, потому что ситуация ассоциировалась с похоронами Ленина. И хотя редактор ту фразу вычеркнул, я спустился в типографию и восстановил ее своевольно, прямо с наборщиком, за что получил строгий выговор. Ну, а с Хрущевым уже совсем иное. Не было в общественном сознании его обожествления, он был для нас обычным человеком, про него рассказывали анекдоты, и множество притом. Другое дело, что вокруг него, как вокруг любого властителя, процветали подхалимаж, угодничество, а он оказался неспособным противостоять этому.