Осип Мандельштам - Воспоминания. Шум времени
Через три дня после приезда я невольно познакомился с военным губернатором Батума. У нас произошел следующий разговор:
– Откуда вы приехали? – Из Крыма. – К нам нельзя приезжать. – Почему? – У нас хлеба мало. – Неожиданно поясняет:
– У нас так хорошо, что если бы мы позволили, к нам бы все приехали. – Эта изумительно наивная, классическая фраза глубоко запечатлелась в моей памяти. Маленькое «независимое» государство, выросшее на чужой крови, хотело быть бескровным. Оно надеялось чистеньким и благополучным войти в историю, сжатое грозными силами, стать чем-то вроде новой Швейцарии, нейтральным и от рождения «невинным» клочком земли.
– Вам придется ехать обратно.
– Но я не хочу здесь оставаться, я еду в Москву.
– Все равно. У нас такой порядок. Каждый едет туда, откуда он приехал.
Аудиенция окончена. Во время разговора по комнате шныряли темные люди и, жадно и восторженно указывая на меня, в чем-то убеждали губернатора. В потоке непонятных слов все время выделялось одно: большевик.
Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике. Военнопленный австриец, матрос из Керчи, человек, который неосторожно зашел в русскую миссию, буржуа из Константинополя, юродивый молодой турок, скребущий пол зубной щеткой, белый офицер, бежавший из Ганджи. Офицера берет на поруки французская миссия. Турка выталкивают пинками на свободу. Остальных – в Крым. Нас много. Ничем не кормят, как в восточной тюрьме. Кое у кого есть деньги. Стража благодушно бегает за хлебом и виноградом. Раскрывают дверь и впускают рослого румяного духанщика с подносом персидского чаю. Читаю нацарапанные надписи; одна запомнилась: «Мы бандитов не боимся пытки, ловко фабрикуем Жордания кредитки». Одного выпускают. Он по глупости опять заходит в советскую миссию, на другой день возвращается обратно. Похоже на фарс, на какую-то оперетку. С шутками и прибаутками людей отправляют туда, где их убьют, потому что для крымской контрразведки грузинская высылка – высшая улика, верное тавро. Я вышел в город за хлебом, с путником-конвойным. Его звали Чигуа. Я запомнил его имя, потому что этот человек меня спас. Он сказал: – У нас два часа времени, можно хлопотать, пойдем куда хочешь. – И таинственно прибавил: – Я люблю большевиков. Может, ты большевик?
Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной, и часовой с винтовкой ходили по игрушечным улицам, мимо кофеен с оркестрами, мимо итальянских контор. Пахло крепким турецким кофе, тянуло вином из погребов. Мы заходили, наводя панику, в редакции, профсоюзы, стучались в мирные дома по фантастическим адресам. Нас неизменно гнали. Но Чигуа знал, куда меня ведет; какой-то человек в типографии всплеснул руками и позвонил по телефону. Он звонил к гражданскому генерал-губернатору. Приказ: немедленно явиться с конвойным. Старый социал-демократ смущен. Он извиняется. Военная власть действует независимо от гражданской. Мы ничего не можем поделать. Я свободен. Могу курить английский табак и ехать в Москву.
Перегон Батум-Тифлис. Мальчики и девочки продают в корзинках черный виноград-изабеллу – плотный и тяжелый как гроздья самой ночи. В вагоне пьют коньяк. Разгоряченная атмосфера пикника и погоня за счастьем. Вандервельде с товарищами уже в Тифлисе. Красные флажки на дворцах и автомобилях. Тифлис, как паяц, дергается на ниточке из Константинополя. Он превратился в отделение константинопольской биржи. Большие русские газеты полны добродушья и мягкой терпимости, пахнет «Русским Словом», двенадцатым годом, как будто ничего не случилось, как будто не было не только революции, но даже мировой войны.
1923Международная крестьянская конференция
Здание Коминтерна на Воздвиженке; о, это не парадные хоромы! Низкие потолки, крошечные комнатки, дощатые перегородки… Хлопают дверца и черная лестница и еще дверца, и еще черная лестница. Клетушки, переходы, домашняя теснота… Я в дощатом закутке у англичанина… Нам непривычна болезненная вежливость европейца… Это у них в крови. Ведь это искусство сделать социально-приятными мелкие, ежедневные сношения… Тут же, в тирольской шляпе, в толстом зеленом пальто сидит типичный фермер. Косматые брови насуплены, кажется упрямым маленький лоб – лоб и тот зарос волосами. Для него пишут какое-то письмо… Он долго держит его в руках, говорит: «супер флю» (не нужно) и, возвратив обратно, продолжает сидеть молча…
На кремлевском дворе тихо после московской улицы. Огибаем «кавалерский корпус»… Гулко звучат шаги по каменным площадкам… Автомобилям не вытоптать здесь травку. Здесь играют дети, а рядом, прохаживаясь по пустому тротуару, тихо и важно беседуют о государстве и революции.
В Андреевский зал, где крестьянская конференция, ведет пухлая дворцовая, с мелкими ступеньками лестница. На верхней площадке картина: Александр III, похожий на лихача, и волостные старшины, типы старших дворников в поддевках, с медалями и бляхами…
Мимо этого печального произведения искусства – зал конференции… Слишком просторно даже для 10–12 длинных, крытых красным сукном столов… Непринужденно шумит и двигается маленькая рабочая семья конференции под огромным шатром Андреевского зала. Входя, я услышал русскую речь с добросоветским акцентом волжского колониста немца. То волжанин немец переводил русским крестьянам немецкое слово… Крестьяне слушали по-мужицки – истово, вытянув шею… Мне показалось, что я пришел на перерыв. Рядом кто-то читал по-английски, гораздо тише и сдержаннее… Монгол в полосатом халате и бурят – сидели одиноко за последним столом.
На трибуне я заметил голову, которая показалась мне центральной по крупной выразительности и значительности своей. То был председатель Вуазей, из французской делегации… Настоящий «большеголовый», широкое лицо с лопатой бороды – словно с галереи Парижской коммуны сошел этот философ действия, серьезный и спокойный.
Слишком большой звонок, как бы маленький медный колокол, стоял перед ним, но ему не приходилось призывать к порядку. Другая фигура невольно меня поразила и тронула – был финский делегат: его большая, сутулая фигура, его мешковатый «воскресный» пиджак, его манера говорить (он говорил по-фински), горячая и убедительная, будто все должны его понять. От него дышало трогательной верой в свое дело, какой-то чудесной у скандинавского революционера нравственной силой.
Поляк и финн сделали сообщения с мест. Оба рассказали про ложь и кабалу своей страны, как про нечто временное, и говоря, как бы в темноте нащупывали Советскую Россию. То была страшная повесть цифрами и кровью…