Анна Баркова - Восемь глав безумия. Проза. Дневники
Сижу у приятельницы. Сквозь неотвязные думы слышу:
— Никогда это не кончится. Никогда. Мы рабы. Мы детали. Мы потеряли способность к действию.
— Сильный человек нужен.
«Самозванец нужен», — усмехаюсь я про себя явно в бреду, а вслух спрашиваю:
— А чего бы вы хотели? Вы все?
Несколько голосов разом ответило:
— Покоя. Чтобы нас никто не трогал. Чтобы можно было очухаться и подумать.
— Хочу жить. Читать то, что нравится. В театре видеть то, что меня интересует. Не оглядываться по сторонам даже в своей комнате, наедине с собой.
— Хочу обыкновенной человеческой жизни, как всюду люди живут.
И последний стон-резюме:
— А главное, по-ко-я!
Я неожиданно произношу:
— Ну, это вы, наверное, скоро получите.
Все смеются.
— К сожалению, ваши слова — только шуточка.
— Как знать? Может быть, и не шуточка. Я ведь немножко поэт, а значит, и немножко пророк.
Рассеянно прощаюсь и ухожу, а люди продолжают тянуть бесплодный вопль о недостижимом мещанском счастье. На улице я вдруг остановилась и громко спросила сама себя:
— А я чего хочу? Чтобы все полетело к черту. Чтобы последний взрыв разрушил до основания и планету, и меня, и все ученья, все веры, все надежды. С 1914 года земля накренилась, сместилась ее орбита, и с тех пор все безудержно летит в пустоту. Во что верить? Что любить? Мне мучительно стыдно за людей, исповедующих передо мной какие-то убеждения. Они лгут для спасения своей шкуры или для спасения своей души, В сущности, это одно и то же. Ни во что они не верят, а убеждены только в одном: нужно как-то жить, то есть работать, чтобы есть, предаваться половой любви, потому что без этого очень трудно обходиться… Между прочим рождаются дети. Самое страшное преступление в наше время — это рождение ребенка. Разве можно верить во что-то, надеяться на что-то в нашу эпоху, самую циничную, беспощадную, всеразоблачающую из всех эпох мировой истории? Хвататься за грязные лохмотья так быстро обветшавших учений и обетований — противно и стыдно. Так что же? Завернуться в тогу[20] и умереть? В тогу? В затасканный, засаленный арестантский бушлат надо завернуться и по-арестантски загнуться. Мы не умираем, а загибаемся. Что-то будет завтра?
И я сразу встрепенулась. Мимо проходили два человека и таинственно вполголоса переговаривались:
— Вы слышали?
— Да.
— Я тоже.
— Неужели это верно?
Увидев меня, оба замолчали.
О чем они? О завтрашнем дне или о том, что у них в учреждении со скандалом снимают начальника, о чем их по секрету уведомили? А может быть, и впрямь о завтрашнем дне? Никаких тайн в мире, среди людей, нет. Тайна старается выбраться наружу, она стала бесстыдной.
Под вечер в каких-то бредовых раздумьях, неизвестно, как и зачем, я попала на окраину города… Домишки… Окна открыты. Из одного окна слышен хриплый, омерзительно самодовольный голос; по интонации и манере произнесения чувствуется, что он принадлежит простой бабе, но большой стерве:
— Тридцать девять лет проработала без всяких замечаний и неприятностей…
И вдруг кто-то в комнате раздраженно, насмешливо, почти злобно перебил самодовольную радиоисповедь:
— Кто ей, суке, поверит, что она тридцать девять лет в Советском Союзе без неприятностей и без замечаний проработала! Тут за год тысячу неприятностей и выговоров получишь.
Голос бой-бабы продолжал тараторить по радио:
— Все только и думала о пассажирах и об их удобствах…
— Ах, шлюха! И ведь старая шлюха, а врет, словно подыхать не собирается.
Второй живой голос, старушечий:
— А я все заграницу слушаю. А этому я ничему не верю.
Озлобленный голос недоверчиво:
— А как же ты слушаешь? Ведь наши заглушают.
— Каждый вечер ловлю и слушаю.
— Не может быть, такой гул, такой грохот, ровно из «Катюши» стреляют. Ничего не поймешь.
— А я и не понимаю. Я не по-русски слушаю, а по-ихнему.
— А зачем тебе слушать, если не понимаешь? Ты ихнего языка не знаешь ведь?
— Не знаю, — безмятежно подтвердил старушечий голос. — А вот слушаю и чувствую, что люди дело говорят, и мне приятно. А иногда попоют по-своему, и это слушаю. А ежели наши говорят, я ничему не верю. Все врут.
Я отбежала от окна, чтобы вволю нахохотаться.
Читатель, это не шарж, не клевета, не гротеск, а просто маленькая репортерская заметочка о глупой случайности, каких у нас очень мало.
О настроении заводских рабочих в тот день сказать ничего не могу. Вероятно, работали, выполняли и перевыполняли задание, про себя посылая его туда, куда может послать только русский человек. Затем шли домой, обедали, пили водку, ссорились с женой, а помирившись, всей семьей отправлялись в кино.
Смею вам сказать, что трудового энтузиазма не хватит на то, чтобы в течение тридцати-тридцати пяти лет давать полуторную, двойную и даже тройную норму выработки. А иные, если верить газетам, доходили до пятисот и тысячи процентов. Это сверхфизиологично, сверхчеловечно, это — ложь. Сверхчеловечности хватит, ну допустим, на три-четыре года. А после этого наступает обыкновенная человеческая усталость, полная изношенность и — смерть.
Да, усталость, изношенность и смерть, несмотря на все механизации, автоматизации и рационализации. Нередко так оно и было. Чаще случалось другое. А именно: выяснялось, что в продолжение ряда лет «показатели завышали», и никто этого своевременно обнаружить не мог. И вдруг в один прекрасный день высший партийный руководящий орган замечал… Далее следовали выклики по поводу всеведения, проницательности, мудрости этого высшего органа. Хотя — черт возьми! — какая тут мудрость и проницательность: быть водимым за нос долгие годы, не чувствовать этого и наконец в какой-то чересчур уж критический момент выявить этот прискорбный факт.
Но кто бы посмел намекнуть на это обстоятельство? Про себя-то все отлично знали о нем.
— Одну породу на-гора даем, — уверял меня шахтер одной из великих кочегарок, — то ли угля мало, то ли не дошли еще до него… Достаем породу, а нам записывают уголь, да еще и приписывают. А иначе жить и работать нельзя. Мы получаем тысячи, начальника премируют десятками тысяч — и все в порядке. Когда-нибудь поймают, да хай им черт, пока живем!
Кризисы… Экономические катастрофы… Это все происходит где-то далеко, в буржуазном мире. И там капиталисты и банкиры во время экономических катастроф стреляются, а безработные устраивают шествия по всей стране, вплоть до парламента. А мы не стреляемся, мы — хай им черт! — живем. Живем посреди этой самой катастрофы, как посреди привычного домашнего хлама.