Ольга Адамова-Слиозберг - Путь
Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай:
Мария Даниэлян, моя соседка по камере, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью, пока я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о катастрофе тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет ее, как увязывает то, что никак не могла увязать я. Кстати, Мария по профессии была историком.
Однажды Мария сказала:
— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.
Я возмутилась:
— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизнь, но она была. Она была еще тогда, когда мы гуляли на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей избивали, заставляли подписывать ложь. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.
Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать, и заявила, что я скатываюсь в оппозицию. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать.
Она без конца писала письма Сталину, где заверяла, что никогда не критиковала решений и действий партии.
А я не хотела не думать.
Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все. Я должна выжить и донести все, что видела, до людей. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.
Я буду свидетельствовать.
Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую услышанную повесть, запоминать все, что вижу вокруг.
Жизнь моя обрела смысл.
Лиза
Была суббота, день писания писем. Накануне мы получили от родных такие нужные, такие теплые, такие трафаретные письма. Что писать нам каждые две недели в тюрьму, где письма проходят десять цензур? Все здоровы, дети умники, красавцы, будь мужественна, береги свое здоровье, ты нужна. И хоть я знаю, что мне не напишут, если дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе убивает ее, я успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого, неумелого маминого почерка, целую печатные буквы сына и обведенную ручку дочери, которая делается все больше и больше и сейчас уже величиной с мою ладонь, а была крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети. Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была больна, может быть, скарлатиной, может быть, дифтеритом. Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки. Я счастливица, я каждые две недели получаю письма — это сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в него волю к жизни.
А Лиза, моя соседка по камере, не получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя, аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает косички и они уже длинные, 20 см. Она прислала карточку: две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор. У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают 20 см, они совсем маленькие и смешные. Она явно старается их показать. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего письма. Это большое преступление, за него можно попасть в карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту карточку, а то от волнения можно получить порок сердца.
Лиза вообще больше всех нас мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно некрасивая женщина. Она рассказывает, что хорошо поет, но мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза любит рассказывать о том, каким пользовалась большим успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру. Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание из пустого в порожнее в поисках первопричин.
Но вчера, после того, как мы все получили письма, а она опять осталась без письма, она долго плакала и ночью шепотом рассказала свою историю.
— Вы все из хорошей жизни, а я в детстве плохо жила. Мы были нищие. Отца не было, никогда не было, мать нас с сестрой прижила от хозяина. (Лиза стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла, почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том, как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как меня баловал отец.) И у матери, и у нас с сестрой были хорошие голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был, как у Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям, которых мать провожала в школу, а если видела детей с отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них комом грязи.
Мы жили в углу в подвале. И вдруг, когда мне было 14 лет, сделалась революция. К нам пришли люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мама нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли, вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всей квартире. Мать работала комендантом этого дома, а мы с сестрой на фабрике. Мы как в рай попали. На фабрике нас все любили, потому что мы всегда пели — и за работой, и на вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и переделывала платья. Она и пить бросила.
Только, бывало, по вечерам соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем, что есть (мать кухаркой у чиновника жила, она хорошо готовила), выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нее была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было, когда умер Ильич. Я и в партию вступила в ленинский набор. Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел. Две дочки у меня были. Я их одевала, как куколок. Старшую уже начали учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У нее голосок тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: "Лучше нашей Зойки ни одной девочки нет, она народная артистка будет". А я вспоминала, как по дворам ходила и завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу советскую власть, что жизнь бы отдала за нее.