Андрей Кончаловский - Возвышающий обман
«Они ж простудятся!» — думал я.
Но англичане не простужаются. Обманывают себя, делая вид, что у них замечательный климат. Дети всю зиму ходят в коротких штанах и при этом гораздо меньше простужаются, чем русские дети, которых родители привыкли кутать.
Город меня обворожил. От него веяло ощущением солидности, долгопрочности мира, надежности устоев, поддерживающих общество. Похожие на профессоров швейцары, открывающие тебе двери или подзывающие такси, в цилиндрах и красных ливреях, какие я прежде мог представить лишь у актеров, играющих в костюмных пьесах. Советскому человеку это казалось не реальной повседневностью, а каким-то карнавалом.
Другим открытием были лондонские двери. Для советского гражданина дверь подъезда — это что-то загаженное, зацарапанное, покрашенное или отвратительным красно-коричневым суриком, или, если в деревне, выцветшей голубой краской, а то и вовсе сгнившее. А тут — полированные двери красного (!) дерева, с бронзовыми ручками. Такое еще можно представить внутри музея. Но чтобы это была уличная дверь, да еще с всегда начищенной, а не позеленевшей до безобразия бронзой — нет, это казалось немыслимым!
Я долго не мог понять, чем Лондон отличается от других столиц, пока мне не пришло в голову, что он похож на квартиру с разными дверями, комнатами, коридорами, старую, уютную, слегка запыленную, но несомненно принадлежащую зажиточному, хорошо воспитанному, солидному человеку. В Москве я потом долго рассказывал взахлеб:
— Представляешь себе на улице дверь красного дерева или дубовую, да при этом не лакированную, а полированную?..
Еще запомнилась поездка в дом Бернарда Шоу. Унылый английский пейзаж, серенький денек, холодный нетопленый дом, где на камине фотография Сталина с дарственной надписью Шоу. Странно было увидеть здесь портрет вождя.
Англия оказалась такой, какой и должна была оказаться. Никто здесь не строил нового общества. Революция случилась триста лет назад, о ней вспоминают разве что на школьных уроках истории. Никто ничего не собирался рушить, ни до основанья, ни вообще. Все прочно, надежно. Все следует естественному, заведенному от века порядку. Капитализм ничуть не казался обреченным скатиться в пропасть, стоял неколебимо и незыблемо. Такой, думал я, была бы Россия, если б не революция.
Ах, эта жадность к впечатлениям советского человека за рубежом! Страстное желание не пропустить ничего, посмотреть.
Мы приехали писать сценарий, но оформлены были как члены советской делегации, отправленной на встречу с коллегами-сценаристами. В Гильдии сценаристов мне дали суточные, я тут же пошел в туалет (не терпелось посмотреть, сколько дали), распечатал конверт и увидел четыре красные бумажки. Двести фунтов! Для советского человека сумма немыслимая! В Венецию я ездил с двадцатью пятью долларами, а тут!.. Это ж почти четыреста долларов. Из туалета выходил богачом.
На полученные суточные решил гульнуть. Пригласил дочку нашей переводчицы, очень красивую женщину с немного восточными глазами (папа — китаец, мама — русская еврейка), в ночной клуб. Юрий Ходжаев, представитель «Совэкспортфильма», с трубкой, солидный, в твидовом пиджаке, увязался за нами.
В ресторане я закусил удила: присутствие человека, чья принадлежность к органам не вызывала сомнений, никак меня не сдерживало; он пил осторожно и умеренно, я взял темп и скоро был в кондиции. На третьей заказанной мной бутылке шампанского он сказал:
— Пора домой!
— Еще рано!
— Ну, как хочешь. Я пойду.
И в 12 часов ушел. А мы сидели до двух. Пел лиловый негр. Ночное кабаре, запретная буржуазная жизнь! Шуршат деньги… Очнулся я в пять утра (самолет — в восемь) на лестнице очень симпатичной двух— или трехэтажной квартиры, в женских объятиях, с чудовищной головной болью и ощущением свершившегося конца света. Самолет, наверное, уже улетел. Помчался в отель. Отец ходил по комнате, всю ночь не раздевался, был измятый и злой, устроил мне страшную выволочку. Он уже был уверен, что я или стал невозвращенцем, или попал в когтистые лапы Скотленд-Ярда (а может, Интеллидженс Сервис), я чувствовал себя страшно виноватым.
— П-па-следний раз я с тобой куда-нибудь еду и вообще п-па-следний раз ты за границей!
Могу понять отца. Я не позвонил и исчез. Свинья, да и только. Надо выезжать на аэродром — меня нет. Голова гудела после шампанского, я еле успел сбросить вещи в чемодан, кое-как мы поспели на самолет. Но эта полукитаянка! Было что вспомнить...
Запрещенный спектакль
Нам с Тарковским позвонил молодой режиссер. Сказал звонким задыхающимся голосом:
— У меня последний раз спектакль. В Калинине. В Театре юного зрителя. Его закрывают. Очень прошу, посмотрите. Может, сумеете как-то за него заступиться.
Не помню уж, кто именно закрывал спектакль — то ли идеологический отдел ЦК ВЛКСМ, то ли местные власти. Во всяком случае, это был вопль отчаяния, и мы откликнулись на него. Поехали смотреть запрещенное искусство.
Была зима, жуткий мороз, градусов тридцать. В моей «Волге» не работала печка. Ужас! Пока доехали до Калинина, окоченели насквозь. Зашли в театр. Зрелище привычное до невыносимости. Крашенные синей краской стены, полутемный зал, в зале — человек тридцать зрителей, добрая половина — солдаты. И в приличную погоду сюда наверняка мало кто заглядывал, а в такой мороз — вообще пустота.
Познакомились с режиссером. Молодой. Нервный. Горит одержимостью.
— Сейчас начинаем, — сказал он.
Открылся занавес. Декорация довольно модерновая. Насчет героя запомнилось больше всего то, что он, кажется, был в кожаных джинсах. Такие тогда носил только Высоцкий, недавно женившийся на Марине Влади.
О чем был спектакль, из-за чего горел сыр-бор, в памяти не сохранилось. Но где-то посреди первого акта герой вскочил на стол, взял микрофон, заиграла музыка, он запел, музыка внезапно оборвалась, а с ней и пение: это была фонограмма. Растерянный актер стоял на сцене, смотрел по сторонам. Дали занавес. Вышел режиссер.
— Просим извинения, — сказал он. — Произошла техническая накладка. Скоро мы ее устраним и начнем снова.
Потом он пришел к нам в директорскую ложу, сказал:
— Сволочи! Они это делают нарочно, чтобы дискредитировать мое искусство. Вы представляете? Простите, ради Бога. Подождите еще немного. Сейчас привезут копию фонограммы.
— А с этой что случилось?
— Меня так не любит звукотехник, что он нарочно порвал ленту и еще залил ее ацетоном.
Он говорил это, чуть не плача. Его было очень жалко.
Мы пошли в буфет. Еще не отошли от холода. В буфете продавался коньяк (в московских театрах спиртное не продавали). Взяли бутылку. Вокруг бродят унылые солдаты, у них денег на коньяк нет. Прождали час, уговорили полбутылки, потом — всю до дна. Потеплело. Часов в девять прозвенел звонок. Поднялись опять в зал. Опять начался спектакль, опять герой залез на стол, пошла фонограмма, но теперь — задом наперед. Актер, естественно, петь не мог — занавес опять закрылся. Бедный режиссер! Представляю, что он в этот момент переживал. Но нам дольше уже оставаться было нельзя, надо было возвращаться домой. Мы с Тарковским тихонько вышли из директорской ложи; тепленькие, сели в студеную, промерзшую машину, поехали в Москву. Печально и трогательно...