Бертран Рассел - Автобиография
Дважды в неделю мне разрешали свидания, конечно всегда в присутствии тюремщика, но от того не менее радостные. Оттолайн и Колетт приходили по очереди и приводили с собой еще одного-двух человек. Я изобрел способ нелегальной отправки писем: вкладывал листки в неразрезанные страницы книг. Разумеется, я ничего не объяснял в присутствии охранника. В первый раз, вручая Оттолайн «Труды Лондонского математического общества», сказал, что эта книга гораздо интереснее, чем кажется. Еще раньше я нашел способ переправлять свои любовные послания к Колетт через начальника тюрьмы: читая мемуары о Великой французской революции, я обнаружил там письма Жирондена Бюзо к мадам Ролан, а так как я писал свои письма по-французски, я говорил, что переписал их из книги, — надо сказать, по смыслу они не так уж разнились. А вообще-то я подозреваю, что начальник тюрьмы просто не понимал по-французски, но не хотел признаваться в своем невежестве.
В тюрьме было полно немцев, в том числе очень образованных. Когда я однажды опубликовал рецензию на книгу о Канте, ко мне подошли собратья-заключенные и деликатно указали на не вполне адекватную интерпретацию его философии. Некоторое время в той же тюрьме содержался Литвинов[12], но мне не дали возможности поговорить с ним, хотя издалека я его видел.
Настроения, которые владели мною в заключении, нашли отражение в моих письмах к брату, как и все прочие, перлюстрированных начальником тюрьмы.
6 мая 1918 г.
…Жизнь здесь напоминает плавание на океанском лайнере: тебя втиснули в толпу заурядных человеческих особей, и единственная возможность скрыться — уединиться в своей каюте. Я не нахожу, что эти люди хуже обыкновенной толпы, за исключением, пожалуй, того, что они слабее духом, если судить по лицам. Но это меня мало беспокоит. Единственное большое испытание для меня — невозможность видеться с друзьями. Какую радость доставила мне наша вчерашняя встреча! Надеюсь, когда ты придешь в следующий раз, захватишь с собой еще двоих — вероятно, у вас с Элизабет есть список. Ужасно хочется повидать как можно больше друзей. Кажется, ты решил, что я сделался равнодушен к подобным вещам, но ты ошибаешься. Встречи с людьми, которых я люблю, не могут стать безразличны. Мне нравится перебирать в уме все, что навевает воспоминания о приятных происшествиях.
Раздражительность и недостаток табака беспокоят меня не так сильно, как я опасался, но со временем, наверное, дадут о себе знать. Отдых от бремени ответственности столь сладостен, что перевешивает почти все неудобства. Тут я ни о чем не забочусь; нервы отдыхают — ощущение божественное. Я свободен от мучительных вопросов: что еще мог бы я сделать? Какие еще меры можно предпринять, до которых я не додумался? Есть ли у меня право бросить все и вернуться к философии? Здесь я невольно должен от всего отрешиться, и это гораздо покойнее, нежели сделать то же по доброй воле и терзаться сомнениями насчет своей правоты. Тюрьма обладает некоторыми прерогативами католической церкви…
27 мая 1918 г.
…Передай леди Оттолайн, что я прочитал обе книги об Амазонке. Томлинсона я полюбил, Бейтс навевает на меня скуку, пока я его читаю, но оставляет в памяти яркие образы, которые потом приятно вспоминать. Томлинсон многим обязан «Сердцу тьмы». Он составляет разительный контраст Бейтсу. Видно, наше поколение в сравнении с другими слегка повредилось в уме, потому что позволило себе узреть немного истины, а истина призрачна, безумна, неприглядна; чем больше на нее взираешь, тем меньше в тебе остается душевного здоровья. Викторианцы (бедняжки) были здоровы и удачливы, потому что никогда не приближались к истине. Но что касается меня, то уж лучше я сойду с ума от истины, чем останусь в здравом уме, но во лжи…
10 июня 1918 г.
…Пребывать здесь, в этих условиях, не более неприятно, чем служить атташе в парижском посольстве, и не так мерзко, как в том мире ужаса, в котором я провел полтора года, занимаясь у репетитора. Молодые люди, с которыми я имел тогда дело, почти все пошли в армию или в церковники, так что по части нравственности стояли ниже среднего уровня…
8 июля 1918 г.
…Я не ропщу, напротив. Поначалу я был слишком озабочен собственными проблемами, хотя и в пределах разумного, надеюсь. Теперь я почти не думаю о них, ибо сделал все, что мог. Я много прочитал и весьма плодотворно занимался философией. Может показаться странным и невероятным, но мое настроение зависит от войны не больше, чем от чего-либо иного: когда дела у союзников идут хорошо, я радуюсь, когда плохо — волнуюсь о всяких очень далеких от войны вещах…
22 июля 1918 г.
…Я читал о Мирабо. Его смерть удивительна. Умирая, он сказал: «Ah, si j'eusse vecu, j'eusse donne de chagrine a ce Pitt!»[13] — и это нравится мне больше, чем слова Питта. Но это не самые последние его слова. Он продолжил: «II пе reste plus qu'une chose afaire: c'est de separfumer, de se couronner defleurs et de s'environner de musique, afin d'entrgf agreablement dans se sommeil dont on ne se raveille plus, Legrain, qu'on se prepare a me raser, afaire ma toilette toute entiere»[14]. Потом, повернувшись к рыдающему другу: «Eh bien! Etes-vous content, топ cher connoisseur en belles marts? — Наконец, услышав ружейные выстрелы: — Sont-ce deja lesfunerailks d'Achille?»[15] И затем, очевидно, умолк, решив, как я думаю, что все сказанное дальше портит впечатление. Это иллюстрация к тезису, который я защищал в нашем разговоре в среду, о том, что необыкновенный взрыв энергии порождается необыкновенной мерой тщеславия. Есть и другой движущий мотив: любовь к власти. Филипп II Испанский и Сидни Уэбб с Гроувнор-роуд тщеславием не отличаются.
(…)Я вышел из тюрьмы в сентябре 1918 года, когда стало ясно, что война идет к концу. Вместе с многими другими я возлагал большие надежды на Вудро Вильсона. Конец войны был таким стремительным и драматичным, что мы не успели эмоционально перестроиться. Утром 11 ноября, за несколько часов до того, как это стало общеизвестно, я уже знал о достигнутом соглашении. Я вышел из дому и сказал о перемирии первому встречному — бельгийскому солдату, который отозвался словами: «Tiens, c'est chic!»[16] Я зашел в табачную лавку и сказал об этом продавщице. «Очень рада, — ответила она, — теперь мы наконец избавимся от этих интернированных немцев». В 11 часов, когда было сделано официальное объявление, я шел по Тоттенхэм-Корт-роуд. Через две минуты народ из контор и магазинов повалил на улицы. Люди садились в автобусы и велели водителям везти их куда заблагорассудится. Я видел, как мужчина и женщина, явно незнакомые, встретились на середине улицы и стали целоваться.
Ночью я стоял на улице, наблюдая за настроениями толпы, как в тот августовский день четыре года назад. Толпа была беспечна и спокойна, за все это ужасное время люди не научились ничему, кроме того, чтобы с еще большим безрассудством хвататься за каждое самомалейшее удовольствие. Я чувствовал себя отчаянно одиноким в этой веселой толпе — как призрак, явившийся ненароком с другой планеты. Конечно, я тоже радовался, но моя радость была не та, что у остальных. Всю свою жизнь я страстно желал ощутить единение с массой, с толпой, охваченной энтузиазмом. Это страстное желание часто вводило меня в заблуждение. Я воображал себя либералом, социалистом, пацифистом, но в истинном смысле не был ни тем, ни другим, ни третьим. Скептик-интеллектуал в самый неподходящий момент нашептывал мне слова сомнения, которые отчуждали меня от беспечного энтузиазма других людей и ввергали в беспросветное одиночество. Во время войны, когда я сотрудничал с квакерами, непротивленцами и социалистами и готов был разделить с ними все огорчения, которые приносит обнародование непопулярных мнений, я говорил квакерам, что, по моему убеждению, большинство войн в истории человечества оправдано, а социалистам — что мне ненавистна тирания государства. На меня смотрели косо и те и другие и, хотя принимали мою помощь, чуяли во мне чужака. Все, чем я занимался еще в ранней юности, все мои удовольствия были отравлены горечью одиночества. Пожалуй, мне удавалось бежать от него в минуты любви, но по зрелом размышлении я понял, что то была лишь иллюзия бегства. Я не знал ни одной женщины, для которой доводы разума были бы столь же непререкаемы, как для меня, и всякий раз, когда они ставились на карту, я убеждался, что вожделенное единомыслие в любви недостижимо. То, что Спиноза назвал «интеллектуальной любовью к Богу», представлялось мне самой желанной путеводной нитью, но в моей душе не было ничего даже отдаленно напоминавшего хотя бы абстрактного Бога, которого позволил себе признать Спиноза и которому я мог бы отдать свою любовь. Я любил призрак, и в любви к призраку призрачной становилась моя собственная личность. Я скрыл ее под маской воодушевления, нежности и радости жизни. Но мои глубинные чувства оставались неразделенными и не встречали сочувствия. Море, звезды, ночной ветер в пустошах значили для меня больше, чем самые любимые существа, и привязанность к человеку была для меня, в сущности, всего лишь попыткой восполнить отсутствующего Бога.