Владимир Алейников - Тадзимас
Но об этом – особый разговор.
Таким образом, в твоем случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в свое время с одним известным еще до революции русским общественным деятелем, и даже писателем, – но я не хочу, сознательно, говорить об этом сейчас.
Я вижу – многие связи. Я вижу – многие нити. И – тени, держащие нити в невидимых, цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные, вроде, и все же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.
В твоем случае – Букер наиболее подходящ.
И это обязательно случится.
И я буду рад за тебя.
Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, – сбывается. Почему? Не все, далеко не все могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить – даже тебе. Тем более – растолковывать. Не время еще. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Еще в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это – прежде всего – мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачеву и прочим постмодернистам, наивно, а может, нарочно, а может, из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем, в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Все было вовсе не так.
Здесь я умолкаю – и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.
Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнится, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:
– Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.
Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи – прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные – мною, выраженные – через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, – справиться он не может.
Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии», странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.
Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нем. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?
Более двадцати лет – да четверть века уже! – я вожу с собой твое письмо – единственное письмо твое ко мне.
Вот его текст, я знаю его наизусть:
«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша».
Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нем измена сущему. Есть – почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание – откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть – отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, – и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, – не до него, пусть живет себе где-то там, в своем отдалении от всех и всего, – а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживем, и без него обойдемся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу-ты ну-ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нем предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщенности страшной, всеобщей, вижу в нем зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже – угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.
Скажу еще вот о чем. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своем журнальном к повести ты ни пол словом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, – и не будь этого, не сработай тогда мое чутье, силу которого, подчеркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, – быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всем этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крестный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, еще – пропагандировал повесть, как мог, еще тогда, в далекие годы, да и позже – давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я – стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?
Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть – то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так все и есть.