Захар Прилепин - Подельник эпохи: Леонид Леонов
Близко общался с железнодорожными работниками – пока писал «Дорогу на Океан».
Еще крепче и дольше – с лесниками, ботаниками – в ходе работы над «Русским лесом» и после, когда шли все эти бесконечные баталии в защиту «зеленого друга».
Увлекался боксом – и много общался с боксерами, это еще в 1930-е.
Знался с Вольфом Мессингом, и, возможно, тот факт, что известный гипнотизер и фокусник встречался со Сталиным, навел Леонова на мысль написать встречу со Сталиным ангела (и, в силу обстоятельств, фокусника) Дымкова в «Пирамиде».
Можно вспомнить мимолетные дружбы с Ясенским и Фадеевым, оборвавшиеся по известным обстоятельствам.
Был недолгий взаимный интерес друг к другу сначала с Есениным, потом с Пастернаком.
Стоит упомянуть странную дружбу с Фединым, то ревновавшим Леонова к успеху, то делавшим о нем неожиданные записи в дневнике, вроде вот этой, от 23 сентября 1955 года: «Я совсем не похож на него. Но дороги наши вьются поблизости, и мы идем почти рядом уже тридцать лет. Мы никогда не пойдем по одной дороге, как никогда не вырастили бы одинакового сада, но в чем-то мы схожи все-таки, должны быть схожи, иначе наше приятельство оставалось бы объяснить только полной противоположностью».
О куда более жесткой противоположности, гораздо жестче в подаче, но при этом интонационно схоже, писал в дневнике десятилетием раньше о Леонове и Всеволод Иванов: «Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, – и между нами, в общем, всегда были хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?»
Какое важное совпадение: оба, и Федин, и Иванов, так или иначе пишут о контрасте с Леоновым. Хотя Федин буквально уговаривает себя, что они вроде бы «должны быть схожи» с ним – но чувствуется, что они на самом деле имеют мало общего. И если Федина это удивляет, то у Иванова всё в Леонове давно вызывает душевную судорогу.
Леонов, признаем, действительно на многих литераторов действовал раздражающе. Если верить дневниковым запискам Ахматовой, в свое время Леонова терпеть не мог Мандельштам, и даже Анна Андреевна не понимала, за что именно. После войны схожие чувства Леонов будет вызывать у Анатолия Мариенгофа.
А вот все тот же Всеволод Иванов вспоминает о своем дне рождения: «Были Толстой, Леонов, Федин – и родственники. <…> Леонов, важный, опухший, рассказывал о бане, что рассказывал уже сотни раз. Это не значит, что не наблюдательный, – но он так жаден, что не передает своих наблюдений, боясь, что украдут. Поэтому для внешнего употребления у него есть – баня, кактусы и отработанные наблюдения, которые он уже вложил в романы».
(И далее, уже о себе:
«<Алексей> Толстой сказал:
– Вы, Всеволод, похожи на бухгалтера. Был такой бухгалтер, сидел тихо, говорил мало, весь в черном. А вдруг вскрикнул, вспрыгнул на стол и пошел прямо по блюдам и тарелкам!
– Махно?
Он захохотал:
– Махно, Ха-ха-ха!.. Еще удивительней!»
Конечно, как о себе – так сразу Махно, а как за товарища: скупой, опухший, с кактусами, и наблюдениями не делится. О, люди…)
Сравните ивановские слова с записью из дневника Корнея Чуковского о Леонове: «Он приходит ко мне раза два в неделю – говорит без конца, но никогда не говорит о своих планах, удачах, затеях. Завтра у него, скажем, премьера в Малом театре, вчера у него вышла новая книга – он говорит три часа и не проронит об этом ни слова. У него нет ни тени хвастовства…»
Между Чуковским и Ивановым разница в одном: Иванова Леонов раздражает, а Чуковский им восхищается, но, по сути, пишет о том же, что и все вышеназванные. Леонов какой-то другой, скрытый, непохожий на всех!
«При видимом простодушии он всегда себе на уме, – продолжает свою запись Чуковский, пытаясь разгадать характер Леонова, и далее говорит самое важное: – Это породистый и хорошо организованный человек, до странности лишенный доброты…»
Чуковский произносит ключевые слова, и мы не имеем никакого права о них умолчать.
Лишенный доброты – не значит злой.
Так, злым не может быть ветвь или цветок, которые лишены доброты, но и не злы.
Леонов не совершил в своей жизни ни одного известного нам поступка, который говорил бы о его имморальности и бесчеловечности. По крайней мере, в рамках того века, где ему выпала судьба жить, он вел себя более чем достойно.
И тем не менее порой кажется, что Леонов сохранил лицо и не наступил ни на чей труп (чтоб, как сам метко выразился, быть на голову выше) не столько из пронзительной жалости к людям, сколько в честной попытке сохранить чистую совесть. Если Бог есть, Он откликается только на зов души прозрачной и сберегшей себя от мрака – вот что понимал Леонов с самого начала.
И это его стремление, так или иначе, чувствовали старики, когда Леонов был юн. И эту, пронесенную сквозь сумрак и страх, совесть – которая совсем иначе высвечивает и мудрость человеческую, – почувствовало в нем молодое поколение, пришедшее в литературу после войны.
Вспомним еще одну цитату из ивановского дневника: «Вечером – у Н.А.Пешковой, Леонов – поучающий – даже тому, как надо писать картины. Н.А. кокетничает с ним, а он обиделся на то, что Тамара сказала, что к писателям могут ходить “изливать душу и жаждать поучения” только дураки».
Мы думаем, что обиделся Леонов потому, что очень серьезно относился к писательскому ремеслу. Не то чтобы он страстно хотел «поучать», но ему было чем поделиться и было что рассказать.
Наверное, он понял это, еще когда преподавал в Литературном институте. Леонов, прямо скажем, был строг, но оставшиеся на его курсе ученики вспоминали о нем с благодарностью.
«Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек – то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома, – вспоминала его ученица Марина Назаренко. – В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной, квартире только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций – хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля – Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом – игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.