Дмитрий Быков - Борис Пастернак
У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе – или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам – и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это – «Ламарк» – было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение – и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные – по звуку, по страшной и непривычной образности, – но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение – на сегодняшний взгляд – из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
Если все живое лишь помарка,
За короткий выморочный день
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
(Тут принципиальное условие – «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах.
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья.
Ты напрасно Моцарта любил.
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в гибкие ножны.
И подъемный мост она забыла,
Позабыла опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
Этот страшный финальный образ – «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли, – оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии, – именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающий ужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама – цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт – мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных, – Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз – и еще более наглядно – появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:
Я в львиный ров и в крепость погружен
И опускаюсь ниже, ниже, ниже…
Как близко, близко твой подходит зов —
До заповедей рода, и в первины —
Океанийских низка жемчугов
И таитянок кроткие корзины… —
то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».
Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама – оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):
Я люблю тебя черной от сажи
Сожиганья пассажей, в золе
Отпылавших андант и адажий,
С белым пеплом баллад на челе,
С задубевшей от музыки коркой
На поденной душе, вдалеке
Неумелой толпы, как шахтерку,
Проводящую ночь в руднике.
(Пастернак, 1914)
Девчонка, выскочка, гордячка,
Чей звук широк, как Енисей,
Утешь меня игрой своей:
На голове твоей, гордячка,
Марины Мнишек холм кудрей,
Смычок твой мнителен, скрипачка.
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три черта было – ты четвертый,
Последний, чудный черт в цвету.
(Мандельштам, 1935)
Эти мандельштамовские стихи даже и построены по-пастернаковски, с его паронимами, плотной звукописью – «кто с чохом чех, кто с польским балом, а кто с цыганской чемчурой». Бешеная, скачущая ассоциативная образность раннего Пастернака и позднего Мандельштама, при всем различии методов, делает эти стихи одинаково непонятными и одинаково пленительными. Верно и обратное – текстуальное совпадение раннего Мандельштама со стихами «живаговского» цикла:
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Оно легко и грубо:
Из одного куска
И сердцевина дуба,
И мачта рыбака.
(Мандельштам, 1915)
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
(Пастернак, 1949)
И суггестивная лирика Мандельштама, и лиро-эпос Пастернака бесспорны как художественные результаты. Речь о двух полярных стратегиях: от себя – к себе. Можно лишь преклониться перед мужеством гения, который и в этом хаосе, дойдя до логического конца своего пути, продолжал творить. Можно лишь позавидовать другому гению, который, вглядываясь в себя, видел не хаос, а твердыню.