Михаил Байтальский - Тетради для внуков
Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.
Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.
В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.
С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.
Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.
Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!
Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.
Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.
Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим. И собственный опыт нередко окрашивает и чужие записи, и рассказы, и книги.
Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.
Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!
Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.