Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Я, однако, не уходил. Вытирал платком взмокшую шею, вытирал лоб и лысину и – не уходил. На что надеялся я? На то, что, сжалившись, найдут для меня упаковочку? «Вчера, – напомнил смиренно, – было…» Но меня даже взглядом не удостоили. «То вчера, – разъяснили лениво, – а то сегодня». Но взглядом не удостоили. Я сунул в карман мокрый платок, сунул рецепт и, не проронив ни звука, убрался вон, чтобы до утра ворочаться на тахте, вконец изученной моим бедным телом, а утром вновь сесть за свой ночной роман.
Почему ночной? Потому что почти все немногочисленные события в нем (события как бы не совсем реальные: то ли во сне свершаются, то ли наяву) происходят в течение одной ночи, по-летнему короткой.
В романе всего два героя – Старик и Мальчик, причем изначально их отношения виделись мне как безотчетная попытка перейти от античного «Пира в одиночку» к сосуществованию с другими. (Женщина относительно мужчины другим не является, тут характер отношений иной.) По моему замыслу, Старик сперва бессознательно, а потом уже в режиме осмысления, постижения, то есть в привычном для него, а точнее – для меня, рациональном режиме, должен был сделать попытку преодолеть путь от исходного одиночества, которое отнюдь не снимается языческим обилием богов, к христианскому постижению ближнего. Авось, надеялся я, герою повезет больше, чем автору.
Не повезло. Но шансы были, причем хорошие шансы, автор не поскупился. Мальчик – тот тянется к Старику, ради встречи с ним бежит на ночь глядя из дому, надеясь, что тот спасет раненого воробья.
Я тоже убегал ребенком из дому. Не только от матери с отчимом, не только от тетки Тамары, но и от бабушки. Да, и от бабушки тоже, не в силах сносить ее мелочной опеки и мелочных попреков. Но, в отличие от Мальчика, у меня Старика не было – то на вокзале ночь проводил, то на Центральном телеграфе. Собственно, и сейчас бегу – все бегу, бегу, бегу, но теперь уже от самого себя. И от самого себя, и от других… От других даже – в первую очередь.
То же самое – Старик. Как и я, он обожает выключать телефон, легким движением – движением хирурга – вытаскивая вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпадает, отмирает, перестает существовать. Но все равно между Мальчиком и Стариком поддерживается незримая связь – та одна из бесчисленного множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые мой герой наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать. Будто некое силовое поле пульсирует вокруг него, отгораживая от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. Если угодно, безымянный герой мой – своего рода эстет: у него безупречное чувство пространства. С болезненной остротой ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать и лишь в случае крайней нужды допускает к себе что-то новое – неважно, одушевленный это предмет или нет.
Но ведь боязнь нового – это, в лучшем случае, консерватизм. Ну да, консерватизм. Я отчетливо осознал это, когда работал над романом и, оторвавшись от рукописи, оставив ненадолго своего нехорошего Старика и своего хорошего Мальчика, написал и напечатал полуторамиллионным тиражом статью «Исповедь консерватора».
В ней я сделал маленький исторический экскурс. Ровно два века назад в Англии вышла книга, которая называлась «Размышления о Французской революции». В ней отстаивался тезис, что никто-де не имеет права, даже из самых благих намерений, рушить государственные институты, созданные предыдущими поколениями. Никто и ни под каким предлогом! Усовершенствовать – ради бога, но ни в коем случае не ломать, не крушить, ибо рухнувшие балки придавят не только свершивших сие непотребство (то бишь революцию), но и массу невинного люда.
Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время «Письма о цареубийственном мире».
Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал.
Впрочем, когда я писал «Мальчика…», то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой старый герой, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе.
Я уже упоминал его на этих страницах – в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части «Путешествий Гулливера» – сатира (а «Лилипутия» еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность. Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии.
Перечитывая – не раз и не два – эту знакомую с детства и, тогда казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае – убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.
И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего».
Дни напролет молчал престарелый декан – как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику.