Эмиль Людвиг - Гёте
Он чаще впадает теперь в ярость. Правда, в таком состоянии его видят только самые интимные друзья. Когда Котта запаздывает с изданием его сочинений, престарелый Гёте пишет яростное письмо своему посреднику Буассере, потом сжигает его. «Злословие, — записывает хладнокровный друг и ученик после вечера, проведенного в обществе Гёте, — продолжалось: Париж, немецкие и французские партийные распри, княжеские причуды, порча вкусов, глупость, поповство во Франции и просветительская страсть к ереси в Германии и т. д. и т. п.». И слушатель признается, что ему, наконец, показалось, будто он попал на Брокен. Такие минуты возбуждения повторяются все чаще.
Спокойная музыка его сердит. «Мне нужны сильные, взбадривающие звуки. Вот говорят, что Наполеон, который был тираном, любил музыку нежную, а я, должно быть потому, что я не тиран, люблю музыку живую, веселую, шумную. Человек всегда стремится быть не тем, что он есть на самом деле».
Однажды, после встречи с каким-то демагогом, которого он не терпит, Гёте говорит: «Ну что же, он раздражает меня, а это самое главное, безразлично от того, что нас волнует — ненависть или любовь. Волнение необходимо, без него нельзя бороться с депрессией… Кто ищет моего общества, должен сносить и мое грубиянство, вот как слабости и причуды других. Старик Мейер умен, очень умен, но он не уходит от меня, не возражает, и это скверно. В душе он, конечно, бранится в десять раз больше, чем я, но ему кажется, что я слаб. А ему бы шуметь и греметь. Вот чудное было бы зрелище».
Можно подумать, что эти слова принадлежат не восьмидесятилетнему Гёте, а тридцатилетнему Байрону, который жаждет волнений. Но нет, это престарелый Гёте, который, словно юноша, охваченный грозным и мрачным отчаянием, пишет трагические стихи.
Правда, страстные противоречия, которые Гёте прежде воплощал обычно в двух противоположных персонажах, теперь звучат уже глуше. Диалоги, звучавшие в его собственном сердце, которые он, бывало, заставлял вести Фауста с Мефистофелем, во второй части произносятся раза два, не больше. Но и здесь победителем выходит все еще Мефистофель. Особенно в том месте, где он, по поручению Гёте, блестяще излагает теорию вулканического происхождения гор, которую совсем не понимает Фауст. Вовсе не всегда Гёте был полон решимости отправить Фауста прямехонько на небеса. В одном из набросков Мефистофель говорит:
Еще мы встретимся на свете
И попадется ко мне в сети
Дурак, довольный сам собой.
А в еще более старом черновике даже написано: «Эпилог в хаосе на пути в ад». Да, врожденные ему противоположности всегда грозят разрушить стремление Гёте к единству.
«Я никогда не боролся с инстинктами окружающих. Мне это казалось заносчивостью, а может быть, я слитком рано стал вежлив… Я был окрашен всегда в какие-то нежные цвета, вроде голубого; но я бы погиб, стремись я стать во что бы то ни стало красным… Не зашел ли я слишком далеко в своей манере жить уединенно? Впрочем, эту манеру можно в известном смысле назвать и самовоспитанием. А воспитание всегда тюрьма, и ее неизбежные решетки раздражают тех, кто проходит мимо. Зато тот, кто занят самовоспитанием, кто заперт в тюрьме и натыкается на прутья, действительно приходит в результате к свободе… Я насилу научился великому делу — искать то, что необходимо для моей деятельности, в явлениях национальных и исторических… Меня всегда считали особым баловнем счастья… А по существу, я всего добивался только работой и трудом и могу сказать, что из семидесяти пяти лет жизни вряд ли прожил с удовольствием хоть месяц. Я всегда толкал в гору камень, который скатывался вниз, и его приходилось тащить снова». После таких высказываний старого Гёте трудно представить его себе человеком, решившим перелить собственную жизнь в некое гармоничное произведение искусства.
Некогда юный Гёте мерялся силами с самими богами. Тогда он заставил Фауста, мага и своего двойника, запертого в тесной келье, крикнуть сквозь окружающий его мрак и туман:
Во прах перед тобой я не склонюсь челом.
Знай, равен я тебе, дух пламенный, во всем!
Но теперь, через столько лет, когда старый Гёте берется за пожелтевшие листы, когда он заставляет Фауста после долгого сна проснуться в ярком свете солнца, тот, благодарный, восклицает, обращаясь к земле, на которой он спал:
И в эту ночь ты в сладостном покое
Дышала, мне готовя наслажденье,
Внушая мне желанье неземное
И к жизни высшей бодрое стремленье.
Желания богов уже не терзают его сердце. Когда он пытается взглянуть на восходящее солнце, скрытое от него горой, оно тотчас же ослепляет его. И тогда он опускает взгляд на землю и видит водопад, в котором сверкает радуга.
Всю нашу жизнь она воспроизводит:
Вглядись в нее — и ты поймешь душою,
Что жизнь на отблеск радужный походит!
Так же как Гёте, Фауст полон теперь спокойного отречения, и высказывания Фауста в наиболее ответственных местах выражают мысли самого Гёте.
В них обоих говорит тот дух, который напрягает последние силы, чтобы завершить свое творение, И все-таки, это тот же самый дух, который всегда боролся за действительность, и который, в середине своей жизни, когда он писал сцену спора с Мефистофелем, по-фаустовски презирал прекрасные мгновения. Только теперь, на закате дней, к Гёте впервые подкрадывается раскаяние, так же как к Фаусту забота. Только теперь ему хотелось бы вернуть прошлое, чтобы полнее насладиться им.
«В лучшую пору моей жизни, — замечает старый Гёте, — друзья, например, Мерк в последние франкфуртские годы, часто говорили мне, что живу я лучше, чем говорю; говорю лучше, чем пишу; пишу лучше, чем то, что выходит из печати. Но все эти разговоры только усиливают и без того свойственное мне презрение к преходящему мгновению».
Удивительно ли, что, запутавшись в сетях противоречий (ведь он стремится взять все, что можно, от мгновения, и презирает его), Гёте бесконечно отодвигает разрешение спора между Фаустом и Мефистофелем. Он написал уже все сцены трагедии и только никак не может вынести окончательное решение, ибо оно не в его власти. Точно так же, как читатель почти до самого конца не знает, чем завершится жизнь Фауста, точно так же до последнего года своей жизни не знает этого и Гёте.
Очень напрасно конец «Фауста» заставил многих решить, что в старом Гёте произошел религиозный поворот. Христианское учение до конца жизни остается ему совершенно чуждо. Он по-прежнему нападает на него, только уж не с юношеским жаром, а иронически, «Кто у нас нынче христианин в понимании Христа? Я один, может быть, хотя вы и считаете меня язычником». Христа старый Гёте называл личностью чрезвычайно значительной, но в высшей степени проблематичной. Канцлер даже своему сокровенному дневнику не решился доверить слова, сказанные Гёте по поводу нового церковного закона. Он только кратко записал: «Резкие выпады против мистерий христианской религии, особенно против непорочного зачатия Марии, которую и мать ее Анна тоже будто бы зачала не в грехе». Как раз в это время Гёте случайно попалось его первое стихотворение: «Нисхождение в ад Христа». Он смеется и говорит, что это прекрасный пропуск на небеса, а глядя на распятие, утверждает, что на него приятно смотреть всем. Ведь любой видит здесь человека, которому пришлось еще куда хуже, чем ему самому. Новейшую религиозную поэзию Гёте саркастически окрестил «поэзией лазаретной». В письмах к близким, он не поручает их милосердию божьему и упрямо подписывает: «Итак, поручаю вас моральному мировому порядку! Да пребудут с вами добрые духи воздуха и земли»; «Препоручаю вас всем благожелательным демонам!»