Юрий Герт - Эллины и иудеи
Естественно... Да от него я ничего другого не ждал.
— Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! — четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили — столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную, в душе ненависть... Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.
Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов... Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь... Чтобы и он...
Ну, нет, — подумал я, — много вы на себя берете, ребятки...
И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, — когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает — надо, надо печатать... Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения... — кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону... — тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.
— Нет уж, — сказал я, — уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок...
Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.
— Я против публикации в любом виде, — сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. — Мое мнение — вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все — за публикацию, а я один — против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку "Памяти"...
— Ты оскорбляешь всю редакцию! — вскочил Рожицын. — Думай, что говоришь! — Голос его содрогался от ярости.
— Да и потом еще неизвестно, какая у "Памяти" программа! — поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. — А что газеты пишут... Знаем сами, как они делаются!..
Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку — в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал... Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был "я" и были "они"...
Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел — узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:
— Идем кофе пить! — Вся честная компания шумно направилась в бар.
Кто-то поддержал его, позвал меня...
— Спасибо, — сказал я. — Что-то не хочется.
16В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону...
Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о "Памяти"... Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:
— Юра, не делай этого!
Я вошел в кабинет к Толмачеву, положил заявление на стол.
Вид у него был растерянный.
— Так я и знал... — пробормотал он. — Знал, что ты это сделаешь.
— Кажется, по КЗОТу после подачи заявления полагается отработать двухмесячный срок? — сказал я.
17В тот день по дороге домой — был декабрь, небо как серый войлок, мокреть под ногами — мне вспомнилось майское утро 1965 года, белая, вся в цвету, яблоня под нашими окнами, подрулившая к подъезду машина, из которой вышли — оба в белых, с короткими рукавами, рубашках — Морис Симашко и Николай Ровенский, молодые, энергичные, слегка загадочные... Они поднялись к нам, на верхний этаж еще не обжитого, пахнущего краской, недавно заселенного дома.
— Поехали, одевайся... Зачем?.. Потом узнаешь.
Всю дорогу до редакции оба смеялись, болтали о том и о сем, подшучивали над моим недоумением... В кабинете редактора журнала, куда меня почти насильно втолкнули, навстречу мне поднялся из-за стола Иван Петрович Шухов, маленький, губастый, подслеповатый. Обнял, усадил, посопел, поправил очки с толстыми стеклами на широком, картошкой, косу.
— Вот какое дело, Юра, — сказал он, — мы тут подумали-подумали и решили предложить вам поработать у нас в редакции... Как вы на это смотрите?
"Поработать..." Что это значит?.. Я не верил своим ушам — неужели меня и вправду в журнал приглашают? Это имел в виду Иван Петрович — или я не так его понял?..
Но так оно и было — меня приглашали в журнал. Полгода назад я приехал в Алма-Ату из Караганды, где работал в молодежной газете, потом литконсультантом в отделении Союза писателей. У меня вышли две книги — одна в Петрозаводске, там я служил в армии, другая — роман "Кто, если не ты?.." — в Алма-Ате. О нем много писали в газетах, от читателей шли в издательство пачками письма... Но все равно — работать в журнале, который возглавлял Иван Петрович Шухов, где работали Ровенский, Симашко, Щеголихин... Где печатали Платонова, Паустовского, Мандельштама... Это было вряд ли осуществимым счастьем!
Я попросил месячную отсрочку — закончить роман "Лабиринт"... И спустя месяц приступил к работе - в отделе прозы. Просыпаясь по утрам и вспомнив о редакции, я встречал каждый новый день как праздник, незаслуженный подарок судьбы. Когда через год или два мы приняли на работу молодого журналиста из комсомольской газеты и в его жаргонистой речи замелькало словечко "контора" в применении к нашей редакции, оно звучало для меня святотатственно: журнал был содружеством, братством, соединявшим всех нас духовно, а никак не "конторой", "службой". Случалось всякое — и обиды, и ссоры, но они забывались, таяли, как дымок, уносимый ветром. Дело, которое для нас было священным — Двадцатый съезд и обновление литературы, всей нашей жизни — перекрывало все остальное.
Домбровский, Казаков, Марк Поповский и его "1000 дней академика Вавилова"... Таким до того, как отстранен был — то ли Сусловым, то ли Кунаевым — Иван Петрович от редакторства, сложился и навсегда остался в сердце моем журнал. Да и — в моем ли только? С ним связаны были особой, трепетной связью Галина Васильевна Черноголовина — отважная наша "Черноголовка", как ласково называл ее Домбровский, и уже упомянутые мной Симашко и критик Ровенский, и покойный ныне Алексей Белянинов, и Павел Косенко, и Владилен Берденников, и Иван Щеголихин, и Ростислав Петров, и Валерий Антонов... "Лучшие годы нашей жизни" — вот чем для каждого был журнал, по крайней мере — для большинства из нас... Потом наступили годы безвременья, застоя — долгие и пустые, о которых почти нечего вспоминать... Но коллектив редакции в чем-то главном, казалось, сохранил, сберег себя... И вдруг...