Михаил Протопопов - Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Что тут сказать? Можно сказать, пожалуй, a’la Собакевич, что тело человеческое – «нет, не мечта»; можно сказать далее, что философия, награждающая философа таким «счастием», при котором приходится «лишаться самых задушевных субъективных чувств», – философия чрезвычайно подозрительная и «счастие», даваемое ею, хуже всякого несчастия; можно заметить еще, что, конечно, «если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства», то Россия «сделалась бы счастливейшею страною», – это просто, как азбука, и верно, как таблица умножения. Но лучше все-таки эти совершенно верные мысли предоставить в собственность Манилова и Кифы Мокиевича. Многое еще можно было бы сказать по поводу приведенного отрывка, но для характеристики достаточно и сказанного. Обозвав «пустыми головами» всех русских людей, занимающихся политикой, Белинский представляет, однако, и свою политическую программу:
«Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно; но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу – значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию – значит погубить Россию! В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля – озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их – конституция, и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государстве с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому».
Приведя эти письма, Пыпин весьма уместно напоминает, что «это примирительное направление, это довольство русской действительностью высказалось именно тогда, когда эта действительность была к Белинскому всего суровее, потому что в это время его материальные обстоятельства были ужасны». Хорошей иллюстрацией к этому замечанию Пыпина может служить одна сцена, рассказанная Панаевым в его «Воспоминаниях о Белинском». Белинский приготовил для «Отечественных записок» статью, которую и прочитал Панаеву, приехавшему на то время в Москву.
«Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение… Белинский сам был явно раздражен нервически.
– Удивительно! Превосходно! – повторял я во время чтения и по окончании его. – Но я вам замечу одно…
– Я знаю что, – не договаривайте, – перебил меня с жаром Белинский, – меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями… Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать свои убеждения, что бы обо мне ни думали…
Он начал ходить по комнате в волнении.
– Да! Это – мои убеждения, – продолжал он, разгорячаясь более и более. – Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками черт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… они знают это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вам, Панаев, – вы ведь еще меня мало знаете…
Он подошел и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.
– Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем… Мне легче умереть с голода – я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя…
Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною…»
Хотелось бы нам, чтобы эта сцена также «врезалась в память» и нашего читателя… Это было бы хорошо не только потому, что личность Белинского получила бы верное освещение, но также и потому, что всем и всегда полезно воочию увидеть, что, действительно, не единым хлебом живет человек, что идеальные интересы – не выдумка и не фраза, что «жив Бог наш и жива душа наша». В эпохи, когда равнодушие к истине является основной характеризующей чертой, – это полезно в особенности.
Строй идей, овладевших Белинским в этот период его развития, отразился на его литературной деятельности гораздо слабее, чем можно было ожидать. Этому способствовал целый ряд обстоятельств, из которых мы укажем на два, по нашему мнению, наиболее важных. Внутренний огонь, сжигавший Белинского, та потребность высказаться, которая сопровождает каждое действительное убеждение, в значительной степени удовлетворялась Белинским не путем литературной проповеди, а посредством интимной беседы и переписки со своими друзьями – главным образом с Боткиным и Станкевичем. Письма Белинского к этим лицам достигали иногда размера целых статей, в которых он давал полную волю и своей мысли, и своему языку..[6] Другое обстоятельство заключалось в особенностях тогдашней литературы. Белинский как критик был чрезвычайно счастлив в том отношении, что современная ему русская литература блистала богатством первоклассных художественных талантов: Пушкин был в полном развитии сил, только что сошел со сцены Грибоедов, выступили Гоголь, Кольцов, Лермонтов, а вскоре за ними Тургенев, Некрасов, Григорович, Гончаров, Достоевский, не говоря уже о второстепенных поэтах, как Полежаев, и второстепенных беллетристах, как Панаев. Какое неистощимое поле для критики, какое богатство благодарнейших тем! Белинский рассматриваемого нами периода, согласно общему духу своего тогдашнего миросозерцания, держался в критике принципов чистой эстетики. Его девиз был – «искусство для искусства», его основным требованием было требование от художника объективности. Казалось бы, каких добрых результатов можно было ожидать от критики, построенной на столь мертвенных началах? И, однако же, деятельность Белинского в московских журналах имела огромное значение. Не о том говорим мы, что статьи Белинского, страстно-одушевленные, патетические, действовали на читателя, независимо от своего содержания, самым тоном своим, возбуждали деятельность мысли, зажигали сердца и умы – это подразумевается само собою. Мы утверждаем, что критика Белинского того времени принесла огромную пользу по самому содержанию своих учений, несмотря на их ошибочность. Основная задача, стоявшая тогда в литературе на очереди, состояла в том, чтобы расчистить путь тому реалистическому направлению, которое, в лице Гоголя, делало свои первые, неуверенные шаги. Сущность и будущее общественное значение этого направления предугадать в то время было слишком мудрено, но были и тогда люди, которые почувствовали «новое слово» в столь, по-видимому, бесхитростных безделках, как первые повести Гоголя, – и впереди всех среди этих людей стоял Белинский. Как эстетик он доказывает в «Телескопе» (статья «О русской повести и повестях Гоголя»), что повести Гоголя – эстетически прекрасны, художественны, что «Гоголь – поэт, поэт жизни действительной» и т. д. Это и было как раз то, что требовалось. Надо было привлечь внимание и сочувствие общества к новому явлению – и это Белинский сделал своими критическими статьями. Надо было далее оборонять литературного новатора (сам по себе Гоголь был совершенно беззащитен) от злобных нападок литературных староверов и их прихвостней – и это Белинский сделал, с большим полемическим усердием и большой ловкостью, осмеивая литературных противников Гоголя. Белинский остался бы непонятым и неуслышанным, если бы, опережая время, стал говорить о картинах русской жизни Гоголя не как о картинах, не как только и исключительно о художественных произведениях, а об их содержании, их горьком внутреннем смысле. К счастью, да, к счастью, поклоннику «разумной» действительности слишком мудрено было прозреть этот смысл в фигурах Пирогова, Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Пульхерии Ивановны и т. д. Он толковал об их общечеловеческом содержании, восхищался «народностью», оригинальностью, юмором Гоголя, и пока этого было вполне достаточно. Для того, чтобы подойти к вопросу: «Чего смеетесь? Над собой смеетесь!», надо было прежде признать, что в «разумной» действительности не все разумно, – а это было у Белинского еще впереди.