Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
В качестве курьеза могу припомнить, что мне в то время попал в руки второй выпуск «Листков для искусства» Стефана Георге, и я сразу же проникся неприязнью и к нему, и к его окружению. Я даже дал себе труд, едва окончив гимназию, сочинить пространную критическую статью о Георге, и ее почти готовы были напечатать, если б она не оказалась столь сумбурной.
Поскольку теперь наша квартира стала слишком большой для нас, мы снова переехали — в удобную пятикомнатную квартиру с крошечным садом на Константинштрассе, всего в сотне шагов от работы отца. Здесь-το я и начал систематически собирать библиотеку.
Как странно! Тогда у меня не было ни одной русской книги. Кроме русских поэтов, которых мы проходили в гимназии и должны были заучивать наизусть, я ничего не читал из русской литературы. Вероятно, я тогда не владел языком в должной мере, ибо за русские сочинения, которые должен был писать в школе, получал только «неуд». И это при том, что у нас был очень хороший, умный и благожелательный преподаватель, с которым позднее я даже подружился.
Как-то незадолго до нашего переезда мы с отцом совершали длительную прогулку. Я проводил его от самого гребного клуба до заснеженных равнин острова между Аа и Дриксой к одному пасечнику, жившему в глубине этого острова и славившемуся своим сотовым медом, который отец очень любил. На ходу он как бы между прочим рассказал мне, что в Петербурге учреждена премия за биографию императора Александра I — достойное задание для человека, интересующегося историей. Хорошо зная отца, я сразу понял, что он затеял этот разговор неспроста. Стало быть, он полагает, что я мог бы написать что-нибудь в этом роде? Это было бы интересно и перспективно. Я сказал, что ведь тогда надо бы поработать с источниками в Петербурге. На что отец, завершая беседу, заметил, что об этом стоит подумать.
До сего дня я помню весь этот разговор на пути через занесенную снегом равнину. До чего же точной была у отца интуиция, хотя он, конечно, имел в виду не столько поэзию, сколько историю — этот предмет был ему ближе.
Мы жили втроем, а в темной, просторной комнате для слуг помещалась наша горничная, она же повариха, которая могла говорить только по-латышски и поэтому обрекала меня на невозможное коверканье этого языка. Особенно много времени я тогда проводил у своей сестры Лизы. Она была великолепной пианисткой и играла прекрасные вещи на инструменте, который получила в качестве свадебного подарка. Музыку в ее исполнении я мог слушать бесконечно. С тех пор моей страстью стал Шопен, отдельные чувственные пассажи которого я помню понотно. Шопена я потом много раз слышал в самом виртуозном исполнении, но ни одно из них не смогло умалить достижение моей сестры. Кроме Шопена еще сонаты Бетховена приводили меня в восторг, но самым большим моим любимцем был Шуман, особенно его «Карнавал в Венеции» и «Лес в Бресильяне». Его музыка, сладостная, проникнутая светлой мистикой, стала для меня воплощением того, что побуждало меня служить музам.
И все же «Весенняя песнь литовской девушки» Шопена олицетворяла для меня сам дух музыки.
«Пост искусства», который я тогда выписывал так же, как и «Литературное эхо», обратил мое внимание на Хуго Вольфа. А вот к Рихарду Штраусу я был равнодушен, как и к Рихарду Вагнеру (к его музыке не испытываю трепета и по сие время).
С Лизой я так легко находил общий язык потому, что она была не только музыкальна, но и вообще расположена к искусствам. Она читала стихи — те же, что и я, читала пьесы — те же, что и я, она читала и — большая редкость — произведения стихотворного эпоса. А кроме всего прочего ей нравились мои стихи.
Ее муж соглашался с ее оценкой. В то время в выпускном классе мы снова возобновили наш школьный журнал, в котором наряду со мной принимали участие Герберт фон Хёрнер, его двоюродный брат Отто и юный талантливый художник Пауль Штельмахер. Там помещались стихи, малая проза, короткие пьесы и довольно много иллюстративного материала, потому что Герберт и Пауль рисовали особенно охотно и с большим вкусом.
Наш школьный журнал выходил, разумеется, в одном единственном рукописном экземпляре. Но он нравился всем, поэтому мой свояк решил сделаться настоящим издателем для нас, юных прибалтов. Он надумал собрать все лучшее, что мы написали, и, после того как мы окончим школу, выпускать ежегодник с нашей писаниной.
На его квартире мы устраивали настоящие поэтические чтения, а однажды поставили даже — почти навскидку — пьесу австрийца Пауля Буссона, ныне забытого.
Стихи возникали словно сами собой и постоянно. Я писал их параллельно с поистине нескончаемой драмой «Послушник», за которой последовала социально-критическая трагедия. Стихи были неважнецкие, потому как рифмовал я весьма небрежно. Но я писал их в немыслимом количестве, писал незнамо для чего, повинуясь како- му-то темному закону.
Почему вообще пишут стихи?
Об этом немало говорится и зубоскалится, но факт остается фактом: стихи писали или пели всегда, стихи стары как мир, они не отделимы от истории культуры.
Нас окружают тайны. Физика от десятилетия к десятилетию становится все сложнее и уже не обходится без метафизики, как об этом свидетельствует Эйнштейн. Однако к разгадке гравитации, которая всюду нас окружает, никто еще толком не приступал. Математики оперируют четвертым, а то и пятым или еще каким-нибудь измерением, будучи не в силах себе представить, что это, собственно, такое. А как обстоит дело с материей сна, о которой столь убедительно поведали Донн и Метерлинк? А с материей слова? Оно ведь обладает куда большим действием, чем простое посредничество между людьми, ради которого оно якобы возникло. Побочное воздействие слова может быть неизмеримо более значительным, чем его прямое рутинное применение.
Может, это и притягивает поэтов к слову? Может, оттого они и бегут в слово? Эта попытка укрыться в слове походит на некое магическое действо, почти сакральное, ибо в стихах поэт поднимается над самим собой. Но куда?
Еще и еще раз спросим: почему же писали и пишут люди стихи, когда, по-видимости, то же самое, и даже точнее, можно выразить в прозе? Признается ли таким образом некая большая стабильность того, что изложено стихами? Или более решительное воздействие? Или большая длительность, сохранность высказывания, коему придается некое магическое, граничащее с несказанным значение, нечто, превозмогающее рамки реального? Не является ли поэзия метафизикой слова? Как мне представляется, вопрос о том, почему пишут стихи, не поставлен даже в историческом плане, не говоря уже о вопросе, когда, в каких обстоятельствах стихи возникают. Над загадкой того, как возникают стихи, бился всякий большой поэт. Есть немало сокровенных и неожиданных поэтических признаний на этот счет, но сколько-нибудь общезначимого, убедительного ответа, как мне кажется, нет до сих пор.