Бенгт Янгфельдт - Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
То, что в жизни воспринимается как неприятное и отрицательное, есть на самом деле крик будущего, пытающегося прорваться в настоящее. Единственное, что может мешать будущему слиться с прошлым, это короткий отрезок времени, являющийся настоящим — символизированный в «Эклоге 4-й» человеком и его теплым телом (заметьте эффектную разбивку строф между двумя последними строками):
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
С годами человек становится все более незримым — как намек на это слияние, то есть на его отсутствие во времени. Как в «Литовском ноктюрне» 1973 года (курсив — мой):
…Ибо незримость
входит в моду с годами — как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
Когда человек выпадает из хронотопа, он сам становится временем, чистым Временем. (В отличие от «реального времени», в котором мы сами пока присутствуем, «чистое», бессубъектное, время пишется у Бродского с большой буквы.) Настоящее исчезает, и прошлое и будущее сливаются. Одним из образов этого у Бродского служит космос:
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я»)
Христианская теология с ее представлением о вечной жизни в конце перспективы чужда Бродскому. Вечность является «лишь толикой Времени, а не — как это принято думать — наоборот». В пьесе «Мрамор» (1984) Туллий уточняет эту мысль в полемике с Публием:
То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной — но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем более вечной, тем более жизни, да?
Туллий поэтому предлагает Публию стать христианином — «Потому что варвару всегда проще стать христианином, чем римлянином». Цель же Туллия — слиться со Временем:
Главное — это Время. Так учил нас Тиберий. Задача Рима — слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этих ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты j сольешься со Временем. Ибо ничего не остается, кроме Времени. И тогда можешь даже не шевелиться — ты идешь вместе с ним. Не отставая и не обгоняя. Ты — сам часы. А не тот, кто на них смотрит… Вот во что верим мы, римляне. Не зависеть от Времени — вот свобода.
Движение в пространстве есть, согласно Туллию, «горизонтальная тавтология», ибо каждое путешествие кончается возвращением. Одновременно путешествование — единственный способ воодушевить пространство. Но есть другая форма путешествования — одностороннее движение, уносящее человека за границу пространства. Это движение во времени и пространстве — необратимое. Говоря об «Энеиде», Бродский замечает (в «Путешествии в Стамбул»), что Вергилий первым в истории литературы предложил принцип линейности: «его герой никогда не возвращается; он всегда уезжает»[4]. Такой путешественник движется со Временем. Хотя отношение Бродского ко времени и пространству нехристианское, оно тем не менее линейное. В стихотворении «Итака» (1993) он берет циклическое миропонимание Гомера вергилиевской хваткой и лишает миф его голливудского конца:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
В личном плане Бродский видит жизнь именно как «улицу с односторонним движением», «более или менее развивающейся линейным образом»; так же, как нельзя ступить в одну реку или топтать один асфальт два раза, нельзя вернуться к своему прошлому. Как в стихотворении «По дороге на Скирос» (1967), он говорит о Тезее:
…И мы уходим.
Теперь уже и вправду — навсегда.
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
«Унижение» и «любовь» — две причины, делающие возвращение к тому, что было, — к прошлой жизни, женщине, городу, — невозможным: «Там ничего не зарыто, кроме собаки». В стихотворении «Декабрь во Флоренции» (1976), о Данте и его родном городе, о поэте и изгнании, через Флоренцию проступает как двойное экспонирование другой город — Ленинград:
Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
Возвращение делается невозможным не только из-за скверной политической системы, а по другим, более глубоким психологическим причинам. «Просто человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя… То есть это все время покидание того, что испытано, что пережито. Все большее и большее удаление от источника, от вчерашнего дня, от позавчерашнего дня и так далее, и так далее».
Эти мысли и мотивы связаны с другим противопоставлением в философской системе Бродского — между кочевником и оседлым человеком. Здесь можно усмотреть влияние Льва Шестова и его идей (в «Апофеозе беспочвенности», 1905). Но мысли эти питались и личным опытом Бродского; его жизнь была бегством, постоянно длящимся путешествием, превратившим его в конце концов в кочевника: «Я говорю не как оседлый человек, а как кочевник. Так случилось, что в 32 года мне выпала монгольская участь. Я слушаю, но… слушаю как из седла».