Анри Труайя - Борис Пастернак
Задетый критикой в адрес сборника «Темы и вариации», автора которого авангардистские рецензенты неловко поздравляли с тем, что он недоступен пониманию обычных читателей, Пастернак решил перейти на прозу и сделал уже первые попытки. Но больше всего его волновали сейчас гонорары: один был обещан Госиздатом за «Сестру мою — жизнь», другие он должен был получить за переводы на русский язык произведений немецких революционных поэтов, во что он сейчас и впрягся. Конечно, ставки за перевод были мизерные, смешные, но стихотворений оказалось больше двадцати, так что сумма в целом могла выглядеть довольно прилично. А с этими деньгами можно было бы, по крайней мере, спокойно позволить себе «дежурные обеды» в берлинском трактире.
Однако Борис и сам тревожился, что подобные занятия помешают ему теперь отдаваться истинному своему призванию — поэзии. Приехав на несколько дней в Москву, он пишет жене 11 мая 1924 года: «Женечка! <…> По-настоящему мне бы взяться сейчас за самое архифантастическое что-нибудь, прописать часов до трех с тем, чтобы завтра это начало на меня со всех деревьев глядело, глазами всех домов, жаром накаленного сквера. И так бы утро встретить и утром бы продолжать. Ан не тут-то было»[57].
* * *Увы, возвращение в Москву вдохновило Пастернака не больше, чем бродяжничество по Германии… Однако он испытал громадную радость, присутствуя при рождении своего первого сына, Евгения[58]. Внезапно сами эти слова, просто слова «жена» и «ребенок» наполнились для него новым смыслом, приобрели волшебное звучание, производили едва ли не чудотворное воздействие. До сих пор он произносил эти слова не задумываясь, как любые другие, которых так много в русской повседневной лексике. И вдруг — будто прозрение. «Настоящая женщина и настоящий ребенок. Мои, — пишет он, проводив жену с сыном в Петроград, к родителям Евгении. — Вот именно эти и такие. То есть на моем языке (на котором, когда-то начав лепетать и проговорив всю жизнь, я когда-нибудь прощусь с нею) — эти два слова: жена и сын — ничего лучшего и полнейшего означать не могли. За окошком сидели идеальные образцы этих слов, единственные их изображенья. Не знаю, поймешь ли ты, что мне невозможно вообразить себе других моделей этих двух слов и для других мужей и отцов»[59].
Новая ответственность отца семейства побуждала Бориса не довольствоваться скучным ремеслом переводчика, необходимого как заработок, надо же было семье на что-то жить. «Вероятно, через месяц я поступлю на службу… — сообщает Пастернак родителям в письме от 20–23 сентября 1924 года. — Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля. Итак, я решил служить»[60].
И вот в конце того же года он устраивается на работу — ему поручено составлять библиографию в библиотеке Министерства иностранных дел, отыскивая в иностранных журналах документы, «проливающие свет» на идеи Ленина, связанные с обширной деятельностью по социальному и экономическому возрождению, начатой им во время пребывания за границей. Было дано указание отыскать гениальные черты этого великого человека во всем, что бы он ни делал с самых ранних лет.
Поскольку за размахивание кадилом платили, Пастернак не протестовал против этих заказных панегириков. Но когда оставался один у себя в комнате перед белым листом бумаги, уступал потребности писать для себя, не думая о том, какое суждение кто-то вынесет о его вещах. Воспользовавшись тем, что на 1925 год было назначено празднование двадцатой годовщины первого бунта против царского режима, он одним махом сочинил рассказ в стихах «Девятьсот пятый год», эхом повторивший волнение подростка, переживавшего первую из сотрясших страну революционных бурь[61]. В этой стихотворной сюите, в которой поэт живописал как нищету заводских рабочих, так и мужество студентов левого крыла, чей вождь, Бауман, был убит крайне правыми, представителями «черной сотни», в равной степени проникновенны воспоминания и о застывшей пустынной Москве накануне стачек, и о грозных уличных битвах в Санкт-Петербурге. Любую картину тут вдохновляют одинаковый энтузиазм и одинаковая растерянность:
Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни: как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад[62].
Он восхищается морским мятежом и воспевает в целом гимне лейтенанта флота Шмидта, казненного за то, что встал во главе восставших в Севастополе. Фрагменты этих текстов — имеются в виду «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», — безупречных с точки зрения их революционной окрашенности, печатались в разных журналах, и власти в результате стали относиться к автору мало сказать одобрительно, почти как к родному. Но при этом высшие сферы вовсе не дремали: если им было ясно, что Пастернак понимает единодушный порыв первых большевиков, то его мысли по поводу итогов коллективизации и последовавшей за нею уравниловки были им пока неизвестны, и как тут было не задаться вопросами… В принципе «оправданный», Борис на самом деле находился под все более пристальным надзором. Как и большинство своих собратьев, он утешался и радовался, найдя отклик читателей на то, что выходит из-под его пера, вне чиновничьих кабинетов и прессы, рабски преданной режиму. Так, причиной просто небывалого его восторга стали строки из письма отца, который говорил о встрече с Райнером Марией Рильке и о том, что этот великий немецкий поэт назвал Пастернака, наряду с Цветаевой, будущим русской поэзии. Однако 31 декабря 1926 года, когда Борис как раз собрался выразить Рильке чувство признательности, газеты сообщили о смерти его восторженного поклонника, и эта новость лишила его всякого желания продолжать какую бы то ни было борьбу со словом. Голова его была пуста, руки опустились, он больше ничего не ждал от жизни.
Некоторые его произведения в стихах или прозе еще появлялись иногда в скромными тиражами издаваемых журналах. Был опубликован роман в стихах «Спекторский», но он прошел практически не замеченным, несмотря на то, что был весьма лестно представлен в последних номерах журнала «Красная новь»[63]. Читающей публике не нравился рыхлый, неустойчивый герой, она не одобряла ни движений его души, ни размышлений. Спекторский, по ее мнению, не знал ни того, кто он есть, ни того, куда идет. Спекторский попросту неловко барахтался в потоке истории. Но в то время именно таковы были глубинные мысли автора.