Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
«Последним поэтом деревни» был не Есенин, а Клычков. Есенину еще только слышался издалека звук погибельного рога, он вместе с Клычковым предчувствовал смерть прежней деревни, Клычков был ее очевидцем.
Никуда вам не скрыться от гибели,
Никуда не уйти от врага, —
обращаясь к родным местам в поэме «Сорокоуст», предсказывал Есенин. Он отпел деревню еще заживо и сам оборвал свою песню и жизнь… Клычков пережил коллективизацию. Клычков слышал надсадный гул трактора. Клычков после сборника стихов «В гостях у журавлей» (1930) не выпустил ни одной новой оригинальной книги – ее все равно не напечатали бы. (В 1934 году лишь переиздали роман «Сахарный немец».)
После ликвидации РАПП он было приободрился.
– Ласточка может теперь лететь куда она хочет, – заявил он на собрании московских писателей.
Но его тут же одернули: «Нет, брат, шалишь, – ласточка обязана лететь только в сторону социализма…»
В отношениях Клычкова с Есениным было много ребячливого и нарочитого.
Из уст писателя Глеба Алексеева я слышал полулегендарный рассказ. По Тверскому бульвару от памятника Пушкину идет Есенин, от памятника Тимирязеву – Клычков. Напротив Дома Герцена друзья встречаются. Объятия, поцелуи.
– Сергей, милый! – по-рязански поет Есенин.
– Сережа, родной! – окает басом Клычков.
Отправляются в ресторан. Пропускают по одной, по второй, по третьей. После седьмой Клычков обращается к Есенину с вопросом:
– Сережа! Кто, по-твоему, сейчас у нас в России первый поэт?
– Первый – я, – не задумываясь, отвечает Есенин, – а второй, конечно, ты, Сергей.
– Нет, Сережа, первый – я, а вот второй – второй, без всякого сомнения, ты.
Спор кончается потасовкой.
Повторялись такого рода дискуссии будто бы многократно.
Но Клычков и Есенин были так близки между собой в самом для них главном, что эта брань составляла для обоих Сергеев всего лишь потеху.
Когда весть о самоубийстве Есенина долетела до Москвы, Клычков сидел в этом самом ресторане на Тверском бульваре. Он, как был, в одном пиджаке, выбежал на мороз и стал кататься по снегу от отчаяния.
По слухам, «Антоныч» был изрядный буян и обидчикам спуску не давал.
Олеша в 31-м году получил квартиру в Проезде Художественного театра в том же доме, где жил его свояк Багрицкий (они были женаты на родных сестрах), – квартиру, как и у Багрицкого, очень неудобную, рассчитанную на две семьи. Клычков в 33-м году получил отдельную квартиру в Нащокинском переулке (ныне – улица Фурманова) – в том же доме, где получили квартиры Андрей Белый и Булгаков.
В ресторане Олеша, сидя за столиком по соседству с Клычковым, громко сказал:
– Квартиры у нас получают всякие контрики и кулачье, а Олеше, сыну человеческому, негде голову приклонить.
Клычков встал, подошел к Олеше и смазал его по щеке.
– Вот тебе за публичный донос, – промолвил он и, выдержав краткую паузу, съездил по другой, прибавив:
– А это тебе за кощунство.
В 20-х годах, когда Клычков писал «Чертухинского балакиря» и «Князя мира», и в начале 30-х не только клычковскую, но и Россию вообще пинали политические деятели, даже находившиеся на крайних полюсах, как, например, «правый» Бухарин и троцкист Сосновский, пинали историк Покровский и его, с позволения сказать, «школа», пинали публицисты, фельетонисты, плевали ей в лицо рифмачи, которым Россия была что ладан чертям.
Расеюшка Русь!
Растреклятое слово… —
произнес в 31-м году с трибуны VI Съезда Советов СССР похожий на упившегося кровью клопа Безыменский, за чьими виршами, в отличие от стишков Жарова, которого, как писали в фармацевтических рекламах, «слабило нежно, без боли», так и видишь тужащегося виршеслагателя, у которого на лбу блестят капли пота, вызванного усилиями преодолеть неизлечимый запор.
Алло, Русь! Твой пастуший рожок
Мы вытрубим в рог изобилья!! —
рычал в трубку из своего конструктивистского треста Сельвинский. Обещанного им рога изобилья что-то до сих пор не видать, а вот дачу в Переделкине он себе вытру бил.
К слову молвить, советские стихослагатели – это племя особое. Ну где и когда от сотворения мира было видано и слыхано, чтобы питомцы Муз, служители Аполлона терпеть не могли Красоту? А вот иные из советских одописцев красоту не переваривали, в чем бы она себя ни проявляла: в сочетании линий, в звуке ли, в цвете. Маяковский в 28-м году призывал снести в Москве Страстной монастырь. Павел Васильев, в 33-м году провозглашая первомайский тост, поднимал бокал за «грузную смерть колокольного звона». Безыменский, выступая в 31-м году на VI Съезде Советов СССР, обозвал васильки «сорняковыми фашистами земли».
А ведь еще в начале нашего века, предчувствуя, что василькам от лапищ Грядущего Хама не поздоровится, Лохвицкая молила:
Не обрывайте васильков!
Не будьте алчны и ревнивы;
Свое зерно дадут вам нивы,
И хватит места для гробов.
Мы не единым хлебом живы, —
Не обрывайте васильков!
Васильков не стало, но и хлеба недостает, и мы его ввозим из-за границы.
Да, так вот, самое слово «российский» нарочно тогда искажалось, превращалось в раззявое «расейский» и употреблялось преимущественно в сочетаниях: «расейская лень», «раеейское бескультурье»» Его дозволено было употреблять лишь в наименовании федеративной республики, да и то чаще всего оно стыдливо обозначалось начальной буквой. И еще Россия появлялась в торжественно-поэтическом контексте, но это уже была Россия, кровью умытая, Россия революционная. «Россия, влево! Россия, марш! Россия, рысью! Кааарррьером, Ррросссия!» – петушиным голосом командовал себе на горе балаболка Пильняк (вот уж был язык без костей!), не предвидя, что при столь крутом повороте он неминуемо вылетит из своего «попутнического» седла и со всего маху грянется оземь, Клычков незадолго до коллективизации иносказательно предупреждал; «…мир не сапоги, его не перетянешь на другую колодку!»[11] Коль ломить, не разбирая дороги, – толку не будет; коней запалишь, от одной повозки останется передок, от другой – задок, седокам совсем лихо придется: тот убьется до смерти, энтот выколет глаз, третий ногу сломает, и как ни ряди уцелевших, с вывихами и переломами, в новую сряду – внутри ты их не переделаешь, насильно человеческую душу не переоборудуешь, ибо человек – не сапог.
Критика глумилась над любовью Клычкова к его Руси, над любовью Клычкова к его деревне, к его мужику. Они били его смертным боем, ославили реакционным, кулацким писателем. Потом и вовсе заткнули ему рот, но не могли заставить его отречься от того, что было ему дороже славы, дороже жизни.