Феликс Медведев - Вознесенский. Я тебя никогда не забуду
Но едва я, волнуясь, начал выступление, как кто-то из-за спины стал меня прерывать. Я продолжал говорить. За спиной раздался микрофонный рев: «Господин Вознесенский!» Я попросил не прерывать. «Господин Вознесенский, – взревело, – вон из нашей страны, вон!»
По сперва растерянным, а потом торжествующим лицам зала я ощутил, что за спиной моей происходит нечто страшное. Я обернулся. В нескольких метрах от меня вопило потное, искаженное злобой лицо Хрущева с закатившимися в истерике желтыми белками. Глава державы вскочил, потрясая над головой кулаками. Он был невменяем. Разило потом. «Господин Вознесенский! Вон! Товарищ Шелепин выпишет вам паспорт». Дальше шел совершенно чудовищный поток.
За что?! Или он рехнулся? Может, пьян? (Такое с ним было однажды, когда он стучал башмаком по трибуне ООН.) «Это конец», – понял я. Только привычка ко всякому во время выступлений удержала меня в рассудке.
Из зала, теперь уже из-за моей спины, доносился скандеж: «Долой! Позор!» Из первого ряда подскочило брезгливо красивое лицо: «В Кремль – без белой рубашки?! Битник!» Позже я узнал, что это был Шелепин. Мало кто знал тогда слово «битник», но вопили: «Позор!»
Метнувшись взглядом по президиуму, все еще ища понимания, я столкнулся с пустым ледяным взором Козлова.
Как остановить этот ужас? Все-таки я прорвался сквозь ор и сказал, что прочитаю стихи.
«Никаких стихов! Знаем! Долой! Вон!» – неслось мне в спину. Зал хотел крови…
И тут в перекошенном лице Главы я увидел некую пробивающуюся мысль, догадку, будто его задело что-то, пробудило сознание, что-то стало раздражать – или это мне показалось? Будто он увидел в ревущей торжествующей толпе свою будущую гибель, почуял стихийную силу неподконтрольной номенклатуры. Через год она свернет ему шею. Набычась, он обиженно протянул: «Нет, пусть прочитает».
Увы, стихи не помогли. Когда я дошел до строк:
Какая пепельная стужа
Сковала б родину мою!
Моя замученная муза
Что пела б в лагерном краю? —
зал злорадно затих. В те дни, теряя контроль над процессом, Глава уже давал в политике задний ход. Читая, я, как обычно, отбивал ритм поднятой рукой. Когда кончил, раздались робкие хлопки в зале. «Агент! Агент!» – закричал в зал премьер. «Ну, вот, агента зовет, сейчас меня заберут», – подумалось. А он все кричал, но уже тоном ниже, видно выпустив пар: «Вы что руку подымаете? Вы что, нам путь указываете? Вы думаете, вы вождь?» Он взмок от получасового крика, рубашка прилипла темными пятнами.
Но он и не думал передыхать.
– Ну, теперь, агент, пожалуй сюда! Вот ты, в красной рубахе, агент империализма», – короткий пухлый палец тыкал в угол зала, где сидел молодой художник Илларион Голицын, потомок князей, ученик Фаворского. Он-то, оказалось, и хлопал мне.
Илюша, меланхоличный, задумчивый, честный, не от мира сего, замаячил на трибуне.
– Почему хлопал?
– Я люблю стихи Вознесенского.
– Да?! А еще что ты любишь?
(Подумав.) Я люблю стихи Маяковского.
– Чем докажешь?
(Подумав.) Могу наизусть прочитать.
– А сам кто ты есть?
– Я – художник.
– Художник?! Абстрактист!!
– (С достоинством.) Нет, я реалист.
– А чем докажешь?
– (Подумав.) Я могу свои работы принести…
– Следующий!..
Я потом долго не мог уразуметь, как в одном человеке сочетались и добрые надежды 60-х годов, мощный замах преобразований, и тормоза старого мышления, это купеческое самодурство?
Эренбург впоследствии спросил меня: «Как вы это вынесли? У любого в вашей ситуации мог бы быть шок, инфаркт. Нервы непредсказуемы. Можно было бы запросить пощады. И это было бы простительно».
На фотографии, которая несколько часов висела на стенде «Известий» на Пушкинской площади, где Хрущев стоял сзади меня с кулаками, было похоже, что он лупит меня по голове.
На фото видно, как я уронил стакан. Но я не помню этого.
Помню, я, как в тумане, прослушал его доклад, где уже хвалился Сталин, пошел через оживленную, вкусно покушавшую толпу. Около меня сразу образовывалось пустое место, недавние приятели отводили глаза, испарялись. Помню, я вышел на темную мартовскую кремлевскую площадь. Бил промозглый ветер. Куда идти? Кто-то положил мне лапищу на плечо. Оглянувшись, я узнал Солоухина. Мы не были с ним близки, но он подошел: «Пойдем ко мне, чайку попьем. Зальем беду». Он почти силой увлек меня, не оставлял одного, всю ночь занимал своим собранием живописи, пытался заговорить нервы. Приговаривал: «Ведь это вся мощь страны стояла за ним – все ракеты, космос, армия – все на тебя обрушилось. А ты, былиночка, выстоял.
Ну, ничего». Дома у него были только маслины. Показав большую икону Георгия на алом коне, сказал: «Когда-нибудь тебе ее откажу…»
Я год скитался по стране. Где только не скрывался! До меня доносились гулы собраний, на которых меня прорабатывали, требовали покаяться, разносные статьи. Сознание отупело. Депрессия. Матери моей, полгода не знавшей, где я и что со мной, позвонил журналист: «Правда, что ваш сын покончил с собой?» Мама с трубкой в руках сползла на пол без чувств.
Впрочем, был молод тогда – оклемался. Остались стихи.
Хрущев, уже будучи на пенсии, передал мне, что сожалеет о том эпизоде и о травле, которая за этим последовала. Я ответил, что не держу на него зла. Ведь главное, что после 56-го года были освобождены люди.
Изменило ли нас время? Еще бы! Хотя уже тогда можно было угадать, кто как изменится. Тут уж совсем неуместно слово «мы». Каждый должен сам сказать о себе. В моей памяти все осталось подобно дружбе одного двора или одноклассников. Как бледный, длинноволосый Андрей Тарковский, с которым мы учились в одном десятом классе 554-й школы и гоняли во дворе консервную банку. Страшно, что его уже нет среди нас. Как много не удалось сделать!
Сейчас кажется, что можно было бы сделать больше. Наивным кажется юношеский максимализм – понятный, правда. Я четырнадцать лет общался с Пастернаком, боготворил его, шел за его гробом, и естественно, что влюбленность в него не позволяла видеть других поэтов. Да и кого можно было поставить рядом с ним? Много занимался поэзией как таковой, считая стихотворение вопросом, а не ответом. Публицистики у меня было мало. Стихотворение – это духовный микрокосм, духовная форма. Обидно, что порой не хватало характера отстоять каждое слово и столько строк покалечено. Дубины не сбили с пути, но, увы, отбили душу.
В борьбе с поэзией пользовались в те годы политическим жупелом. Одни клеймили русофилом за любовь к древней архитектуре, другие обзывали модернистом за понимание Мельникова. В 1967 году дописались до того, что я… «пособник ЦРУ». Каково было читать это! Еще наши родители помнили, что за подобным следовало в тридцатые годы!