Валентин Гагарин - Мой брат Юрий
Все наши, кроме отца, дома.
Юра с Бориской сидят на полу, в руках у Юры раскрытая книжка.
— Повторяй за мной,— приказывает он Борису,— повторяй: «Климу Ворошилову письмо я написал...»
Борису учеба явно не впрок: он отчаянно вертит головой, косит глаза на окно. Там по стеклу с наружной стороны ползет оранжевая бабочка.
— Да повторяй ты! — сердится Юра.— Смотри, а то заставлю зарядку делать...
Мама с Зоей, вооружившись ножницами и сантиметром, из старой маминой юбки кроят младшим новые штаны.
— Устал,— пожаловался я, садясь на скамью у порога.
Зоя, острая на язык, отрезала:
— Не хвастай. Мы после обеда тоже в луга идем. Сено ворошить.
— Ворошить — не косить...
Тут в сенях шаги послышались, я узнал походку отца и удивился, что-то очень тороплив он сегодня на ногу.
Распахнулась дверь, отец стал на пороге и, не переводя дыхания, глухо сказал:
— Война!
Мы притихли.
И в этой внезапной и непривычной тишине — в доме, где много детворы, тишины вообще-то не бывает — я вдруг услышал, что мама плачет. Она сидела на табуретке и тихо плакала, вытирая глаза концами головного платка.
Юра и Борис медленно — это запомнилось четко — поднялись с полу, на цыпочках подошли к матери, прижались к ней с двух сторон. Она крепко обняла их, притянула к себе.
— Ух! Зададим мы теперь фашистам! Покажет им Красная Армия, где раки зимуют! — сказал я с каким-то почти радостным воодушевлением, стыдясь того, что мама плачет, но голос мой прозвучал одиноко, и никого не успокоили мои слова.
— Очень уж тяжелые бои идут,— отозвался отец.— Много наших городов немцы бомбили, границу перешли. Молотов по радио выступал...— Не договорив, он прошел к столу, сел на табуретку, подперев голову руками.— Что-то нехорошо мне,— пожаловался.— Голова раскалывается, и знобит...
Зоя метнулась за градусником:
— Давай температуру измерим.
Отец вяло отмахнулся:
— Посижу, и пройдет... Перегрелся я на солнце...
— Кому говорят, ставь градусник,— прикрикнула Зоя. Сестра умела быть настойчивой, когда ее, эту настойчивость, требовалось проявить.
— Ого, за сорок...
Отец уже не слышал нас — то ли дремал за столом, то ли впал в забытье.
Мама поднялась с места, подтолкнула к дверям Юру к Бориску:
— Бегите на улицу, сынки. Пока не позову, домой не являйтесь. И к отцу не подходите.
Когда за младшими закрылась дверь, мама — глаза ее были сухи, и всегдашняя мягкость, плавность в движениях уступили место незнакомой мне прежде в ней решительности,— сказала:
— Это тиф. В двадцать втором мы вот так всей семьей перехворали. Ступай к председателю, Валентин, проси лошадь. В Гжатск повезем отца.
Дорога до Гжатска — мы повезли отца вдвоем с мамой — была длинной и невеселой. Два горя, свалившиеся на нас одновременно,— весть о войне и болезнь отца — не то что надломили, а как-то прибили, измучили нас так тяжело, как не мучает ни одна самая черная работа.
— Что-то будет, что-то будет? — повторяла мама то и дело.
— Ну что будет? — пытался я успокоить ее.— Все равно мы сильнее и скоро разобьем фашистов.
— Э, сынок, пока солнышко взойдет, роса очи выест... Ты войны не видел, а я еще в те, в германскую да в гражданскую, хоть и ребенком была, а горюшка вдосталь хлебнула...
Отец стонал, метался, просил пить, терял сознание. Ему то жарко было, то холодно.
Но вот и больница — маленькие деревянные бараки поблизости от вокзала. Грохочут мимо поезда — грузовые и пассажирские, и в эти минуты ходуном ходят ненадежные стены больничных покоев.
Отца сразу же определили в инфекционную палату. Нас с мамой туда не пустили, но я все же подошел к окну: видно же будет, куда его положат. Прильнул к стеклу, всмотрелся. На ближней к окну койке лежал знакомый цыган — тот самый вежливый старик в соломенной шляпе, что подходил вчера к нашему дому и разговаривал с нами. Сейчас он лежал, повернув лицо к окну, глядел на меня мутными глазами и не узнавал, не видел меня.
Мне сразу вспомнились и алюминиевая кружка на колодезном срубе, и отец, черпающий воду этой кружкой из бадейки, с жадностью выпивающий ее до дна...
Беженцы
Много ли дней минуло с начала войны, а мимо нашего дома по дороге, днем и ночью, в сушь и в дожди, нескончаемые, тянутся вереницы беженцев из западных, приграничных областей.
Никогда прежде не видели мы такого потока людей: старики и старухи, женщины и дети, подростки. Больше всего женщин и детей. И у всех — у взрослых, у ребятишек — черны от пыли и усталости лица. У многих — у взрослых и у ребятишек — тощие котомки за спинами. Мы знаем: в этих котомках нехитрый и зачастую ненужный скарб — то, что первым подвернулось под руку, когда под разрывами немецких бомб покидали хозяева родные хаты. Останавливаясь у деревенских изб, беженцы пытаются обменять это барахло на продукты. Колхозницы машут руками: дело ли грабить обездоленных? — и выносят им хлеб, молоко.
Редко-редко попадается в этом потоке повозка, запряженная непременно изголодавшейся клячей. Конь-доходяга едва волочит ноги, а на повозке, судорожно вцепившись в вожжи, сидит какой-нибудь «счастливчик» — не пешком ведь идет! — а за его спиной, смотришь, не меньше десятка голодных, как галчата, ребятишек.
Девушка в белой косынке и сиреневом платье крутит педали велосипеда. К багажнику бельевая корзина веревками приторочена. Но трудно вот так, на велосипеде, в толпе медленно бредущих людей — и девушка спрыгивает на разбитую дорогу, ведет велосипед в руках. А он мужской, и заднее колесо — под грузом на багажнике — вихляет из стороны в сторону.
Старик с гривой седых и длинных волос толкает перед собой тележку на высоких железных колесах. В тележке лежит набитый чем-то мешок, а на мешке сидит мальчуган в матросском костюмчике: курточка с якорями, круглая шапочка и по ленте серебряные буквы — «КРАСИН». У старика глаза, утомленные недосыпанием, и плотно сжатые губы. Мальчуган вертит головой, недоверчиво смотрит по сторонам. Дед и внук, видать.
В черных одеяниях и платках, надвинутых на самые глаза, прошли две старушки монахини.
Нестройная колонна детдомовцев — стриженных наголо мальчишек и девчонок лет по десяти — двенадцати — проплыла вслед за ними. Во главе колонны брели немолодая женщина-воспитательница и усатый мужчина в красноармейской гимнастерке с пустым рукавом. Мужчина иногда оглядывался, сипло кричал: «Подтянись!» — и детдомовские покорно убыстряли шаг, догоняли вперед идущих и снова отставали.
К нашему колодцу пробиться невозможно. Некоторые из беженцев устраиваются отдохнуть ненадолго в тени яблонь; сидят или лежат, жуют черствый хлеб; другие просто утолить жажду подходят. Колодец за день вычерпывается без остатка: на дне бадейки, когда ее вытаскивают наверх, толстый, в палец, слой грязи.