Поэты, писатели, безумцы. Литературные биографии - Цвейг Стефан
Этот юмор непоколебим. В нем есть вкус и без наличия той сексуальной соли, в которой отказала Диккенсу английская кухня; он не смущается тем, что за спиной писателя стоит и погоняет издатель, ибо даже в лихорадке, испытывая нужду и огорчения, Диккенс мог писать только весело. Нельзя противиться его юмору; он прочно гнездился в этом изумительном по остроте взоре и погас только вместе с его блеском. Ничто земное не могло умалить его, и едва ли удастся это времени. Ибо я не могу представить себе людей, которые не любили бы такие рассказы, как «Сверчок на печи», которые могли бы подавить в себе чувство веселости при чтении некоторых эпизодов из этих произведений. Потребности человеческого духа, как и литературные вкусы, могут меняться; но до тех пор, пока будет существовать потребность в веселом настроении, в минуты покоя, когда воля к жизни дремлет и только чувство жизни мирно колышет свои волны, когда ни к чему так не стремится сердце, как к безмятежно мелодическому волнению, люди будут тянуться к этим единственным в своем роде книгам, и в Англии, и во всем мире.
В этом земном, слишком земном творчестве величаво и непреходяще именно то, что оно пронизано солнцем, что оно светится и согревает. О великих произведениях искусства следует судить не только по их внутренней напряженности, не только по человеку, который стоит за ними, но и по силе их воздействия на массы. А о Диккенсе можно сказать, что он прибавил радости в этом мире больше, чем какой-либо писатель нашего века. Миллионы человеческих глаз заблистали слезой при чтении его книг; тысячам вернул он их смех, заглохший или приглушенный; его воздействие выходит далеко за пределы литературы. Богачи, прочитав о братьях Чирибль, одумывались и основывали благотворительные учреждения; жесткие сердцем поддавались волнению; детям – это удостоверено – стали больше подавать милостыни на улицах, когда появился «Оливер Твист»; правительство улучшило постановку дела в домах для бедных и установило контроль над частными школами.
Благодаря Диккенсу чувство сострадания сделалось живее в Англии и улучшилось отношение людей друг к другу; облегчилась участь многих и многих бедняков и несчастных. Знаю, что подобного рода воздействие не имеет ничего общего с эстетической оценкой художественного произведения. Но оно важно как свидетельство того, что всякое действительно великое творение, помимо мира фантазии, где творческая воля является магически самодовлеющей, способно внести изменения и в мир действительности – изменения в существенном, в видимом, а также и в напряженности чувствовосприятия. Диккенс, в противоположность другим писателям, просившим о сострадании и соучастии к себе, увеличил сумму радостей и утех своей эпохи, усилил ее кровообращение. В мире стало светлее с того дня, как молодой парламентский стенографист взялся за перо, чтобы писать о людях и их судьбах. Он сохранил для своего времени его радости, а для последующих поколений – жизнерадостность «merry old England» [26], Англии в промежутке между наполеоновскими войнами и империализмом. По прошествии ряда лет будут еще оглядываться назад, на этот для того времени уже старозаветный мир с его стремлениями и исчезнувшими профессиями, ибо их изотрет в пыль молот индустриализма, и вздохнут, может быть, по жизни, которая была безобидна, исполнена простых и тихих радостей.
Диккенс как писатель создал английскую идиллию – в этом его подвиг. Не следует перед лицом величественного пренебрегать этой тишиной, этой удовлетворенностью, – ведь и идиллия есть нечто вечное, издревле возвращающееся. Здесь заново созданы георгики или буколики, спета песнь отступающего, успокоенного после ужасов борьбы человечества, – так же как вечно она будет воссоздаваться и звучать в смене поколений. Этот миг возвращается, чтобы вновь пройти, – передышка между периодами тревоги, накопление сил после схватки или перед новой схваткой, секунды удовлетворенности вечно мятущихся сердец. Одни творят силу, другие – тишину. Чарльз Диккенс претворил в поэму одно из мгновений мировой тишины.
Ныне жизнь становится опять более шумной, грохочут машины, совершается круговорот времени. Но идиллия бессмертна, ибо в ней радость жизни; она возвращается вновь, как сияние голубого неба после непогоды; вечная жизнерадостность приходит на смену тревогам и потрясениям. Так и Диккенс будет вновь и вновь возникать из забвения в эпохи, когда люди, нуждаясь в просветлении и устав от трагической борьбы страстей, захотят внимать и тихим звукам, вещающим призрачную музыку поэтического.
Достоевский
В вечной недовершенности – твое величие.
Созвучие
Трудное и ответственное дело – достойными словами говорить о Федоре Михайловиче Достоевском и его значении для нашего внутреннего мира, ибо ширь и мощь этого неповторимого человека требуют новых мерок.
Приближаясь к нему впервые, мы рассчитываем найти законченное произведение поэта, но открываем безграничность, целое мироздание с вращающимися в нем светилами и особой музыкой сфер. Ум теряет надежду когда-либо проникнуть до конца в этот мир: слишком чуждой кажется нам при первом познавании его магия, слишком далеко уносит в беспредельность его мысль, неясно его назначение, – и душа не может свободно любоваться этим новым небом как родным. Достоевский – ничто, пока он не воспринят внутренним миром. В сокровеннейших глубинах мы должны испытать собственную силу сочувствия и сострадания и закалить ее для новой, повышенной восприимчивости: мы должны докопаться до глубочайших корней нашего существа, чтоб обнаружить нити, связующие нас с его как будто фантастической и в то же время такой подлинной человечностью. Только там, в самых тайных, в вечных и неизменных глубинах нашего бытия, где сплетаются все корни, можем мы надеяться отыскать связь с Достоевским, ибо чуждым кажется внешнему взору этот русский ландшафт, не исхожены здесь пути, подобно степям его родины; и как мало в этом мире от нашего мира!
Ничто не ласкает здесь взор, редко манит к отдыху спокойный час. Прорезаемый молниями мистический сумрак чувства чередуется с холодной ясностью ума; вместо согревающего солнца в небе пылает таинственное, истекающее кровью северное сияние. В первобытный ландшафт, в мистическую область приводит нас древний и девственный мир Достоевского, и вызывает он сладостный страх приближения к вечным стихиям. Но едва успеет остановиться здесь доверчивый восторг, как к потрясенному сердцу подкрадывается предостерегающее предчувствие: здесь нельзя остаться навсегда; надо вернуться в наш, более теплый, более уютный, но в то же время более тесный мир. И в смущении сознаешь: слишком величествен для обыденного взора этот бронзовый ландшафт, слишком тяжел для трепещущих легких то ледяной, то пламенный воздух. Душа стремилась бы унестись от величия этого ужаса, если бы не простиралось, сияя звездами, над неумолимо трагическим, ужасающе земным ландшафтом безграничное небо благости, небо, расстилающееся и над нашим миром, но в этой атмосфере жестокой духовной стужи уходящее в беспредельность выше, чем в наших теплых странах. Подымаясь от этого ландшафта к его небу, успокоенный взор находит бесконечное утешение в бесконечной земной печали и предчувствует в страхе – величие, Бога – во тьме.
Только такое прозрение в глубочайший смысл творчества Достоевского может превратить наше благоговение перед ним в пламенную любовь; только проникновенное созерцание его своеобразия может нам раскрыть истинно братское, всечеловеческое начало в этом русском человеке. Но как крут, как труден спуск в лабиринт сердца этого гиганта! Могущественное в своем просторе, пугающее своей ширью, это неповторимое создание становится тем таинственнее, чем больше мы стараемся проникнуть из его беспредельной шири в его беспредельную глубь. Ибо везде оно насыщено тайной. От каждого созданного им образа спускается тропа в демонические пропасти земного, каждый полет в область духа касается крылом божьего лика. За каждой стеной его творения, за каждым обликом его героев, за каждой складкой его облаченья расстилается вечная ночь и сияет вечный свет, ибо назначением своей жизни и направлением своей судьбы Достоевский крепко связан со всеми мистериями бытия.