Вадим Прокофьев - Герцен
А в декабре заболела оспой Тата — в Ницце, куда приехала по просьбе Герцена. За нею в более легкой форме переболели Натали и Лиза. Когда Татина болезнь только-только как будто перешла кризисную точку, Герцен писал Рейхель: "С вчерашнего дня поворот к подсыханью… Rocca (жена повара Герцена, ходившая за больной. — В. П.), берег моря — и Тата в постели без слов — она не могла говорить от прыщей во рту. Так и пахнуло 1852 годом". Болезнями и вошли в новый, 1869 год.
Ими его и закончили. 29 октября Герцен, находившийся в это время в Париже, получил из Флоренции от сына телеграмму, в которой тот извещал его о тяжелом нервном заболевании Таты. Герцен кинулся во Флоренцию и застал дочь в полубреду. Он увез ее в Специю, к морю, в тишину, и тут "отласкал" Тату от "черной болезни". В декабре Герцен сообщал Тургеневу: "Она еще не совсем пришла в нормальное положение — но страхи прошли, и возвратился кроткий и по временам светлый взгляд. Однако, добавлял он, с восстановлением памяти развилась у нее грусть, мрачное настроение… Сама она писала в том же декабре Огареву: "Вчера был день твоего рождения, милый, дорогой мой Ага, я думала о тебе, хотела тебе писать, но не удалось, голова моя не вела себя хорошо. Ты себе представить не можешь, какая у меня путаница иногда в мозгу". Вспоминая об отступившей болезни, она рассказывала: "Представь себе, что я сама себя потеряла; я искала себя во всех веках и столетиях, во всех элементах; словом, я была всем на свете, начиная с газов и эфира, я была огонь, вода, свет, гранит, хаос, всевозможные религии… По минутам я очень страдала — сперва за других; всех мучили, а потом принялись за меня; сколько раз меня убивали, не перечтешь!.." Боль за другого и была первопричиной самой болезни. Слова эти симптоматичны. Еще два года назад Герцен и его семья познакомились во Флоренции со слепым музыкантом. Звали его Пенизи, он был из Сицилии. Тогда же под свежим впечатлением от нового знакомства Герцен написал Тучковой: "…Он компонист, играет превосходно на фортепиано и поет. Говорит, сверх своего языка — совсем свободно — по-французски, по-немецки и по-английски — пишет (т. е. диктует) стихи и статьи, знает все на свете: естественные науки, историю и пр. Я еще такого чуда не видывал".
Пенизи признался Тате в любви и сделал ей предложение. А получив отказ, нервно заболел. Врач, его лечащий, просил Тату не прерывать с Пенизи знакомства, пока он не оправится от потрясения. Герцен же боялся, что нервы дочери не выдержат всей этой ситуации, и настаивал на немедленном разрыве. Тату мучила эта необходимость причинить боль человеку, который и без того несчастен уже оттого, что слеп. 6 октября она обо всем этом писала Огареву, с которым ей говорилось легче, чем с отцом. С ним она свободно обсуждала все семейные дела, будучи уверена в его преданности и не боясь, как с отцом, неосторожным словом вызвать раздражение. Огарев к тому же вообще по характеру был мягче — это давало повод Герцену упрекать друга в отсутствии воли.
Тата писала Огареву: "…При виде его (Пенизи. — В. П.) страданий, при мысли последствий у меня просто кружилась голова — у меня не хватало энергии и действовать решительно, я чувствовала, что слишком уступаю и, наконец, написала папаше, чтоб он мне помог. Он понял, что я решилась на то, что меня, в сущности, пугает, когда я в состоянии спокойно обдумать. Что это за характер! бедный, несчастный человек! По-моему, надо мало-помалу кончить это письменно, а не сразу, как желает папаша, — не надобно забывать, что он больной, что надобно поступать осторожно. Уговори папашу…"
Прошло двадцать дней всего после этого письма — и Герцен ехал во Флоренцию спасать дочь… 2 декабря 1869 года, как бы подводя итог пережитым волнениям, Герцен сообщал Огареву: "Дело поконченным считать нельзя — в будущее я и не смотрю". В личном плане будущее представлялось ему безрадостным. "…Я имел в Тату последнюю веру, основанную на симпатии, на сходстве ее с покойницей (психически) — веру имел, а вести не умел по внутреннему безобразию прошлых годов. Ну и эта вера обломилась".
Дело "поконченным" нельзя было считать потому, что, хотя в состоянии Таты и наступило заметное улучшение, все же это улучшение не казалось прочным. Она легко впадала в слезливость, "в мрачное расположение, идущее иногда до сбивчивых понятий и слов". Герцен видел один выход — постараться отвлечь ее, развлечь. Все сводилось к тому, что лучше бы ехать в Париж. "…Нет в мире места, которое больше может доставить интересов, как Париж…" Возвращаться в Женеву с больной Татой, в Женеву, которая была и сама по себе связана со многими неприятными воспоминаниями, Герцен не хотел. По аналогичным причинам не годилась и Ницца, тем менее Флоренция. "Громадность" Парижа, казалось, все "смягчит".
И они прибыли в Париж 19 декабря 1869 года.
Месяцем ранее Герцен писал Огареву, что ему вот уже 57 лет, а он до сих пор "не пристал еще к скале как улитка". Однако он уже давно подумывал о том, чтобы сменить Женеву, которая так и не стала его домом, на нечто более приемлемое и для себя и для дела. В марте в письме Г.Н. Вырубову (русскому публицисту, с которым Герцен познакомился еще в Париже, называл его человеком, который "съел свое сердце") он сообщал, что собирается отправиться к лету на рекогносцировку в Брюссель. Столица Бельгии была в ту пору одним из крупнейших революционных центров в Европе.
Герцен прибыл в Брюссель 2 июля, а 7 августа сообщал Огареву, что получил накануне повестку явиться в министерство юстиции, в управление общественной безопасности. "Говорили, говорили — зачем, к чему, будет ли "Колокол" издаваться в Брюсселе — и что другое. Буду ли я писать в журналах, а кончили, что просто жить". Сыну Герцен написал кратко, что его приглашал местный начальник тайной полиции и "был очень рад, что я не намерен ничего в Брюсселе печатать".
18 августа Герцен покинул Брюссель, чтобы вновь появиться здесь 29 августа. 4 сентября Герцен в письме из Брюсселя сообщил Огареву свой вывод от рекогносцировки: "Печатать, кроме Женевы и Лондона, нигде нельзя. Куды мы склоним голову на зиму — я и не придумаю, скорее всего в Париже. Оттуда также вытурят — как отсюда, если захотят, но там теперь гораздо интереснее. В Лондон ехать следует в крайности. Полгода пройдет в переговорах…" Стало быть, и дела тоже складывались так, что следовало бы на данный момент всему другому предпочесть Париж, где становилось, как чувствовал Герцен, "гораздо интереснее…"
Когда выздоровление Таты наметилось, но не стало фактом и все еще казалось, что кругом "черно", Герцен признавался Огареву, осмысливая предшествующий опыт жизни: "Мы сложились разрушителями, наше дело было полоть и ломать, для этого отрицать и иронизировать — ну и теперь, после пятнадцати, двадцати ударов, мы видим, что мы ничего не создали, ничего не воспитали…" Так думалось ему в горькие минуты. В светлые он оценивал их деятельность иначе. "Мы принадлежим, и ты и я, — говорил он, — к числу старых пионеров, "утренних сеятелей", вышедших лет сорок тому назад, чтобы вспахать почву, по которой промчалась дикая николаевская охота на людей, уничтожая все — плоды и зародыши. Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды и ничто не погибло". Обращенный всеми своими помыслами и надеждами к России, русскому народу, Герцен в эти последние годы не перестает живо интересоваться и политической жизнью Европы. И особенно рабочим движением, так оживившимся в 60-е годы.