Людмила Гурченко - Аплодисменты
Это самое начало роли. А как и чем потом оправдать такое рыдание? Если она рыдает от того, что ее отец в госпитале для безнадежных, то, наверное, это другое качество рыданий. Во всяком случае, не первичное. Она уже это пережила… Если же это рыдание от одиночества, то как-то неудобно рыдать в коридоре вагона. В тамбур мог выйти мужчина, как это и происходит в фильме, и тогда эмоции и рыдания приобретают совсем иной оттенок… Но никому мои рассуждения в то время не были интересны. Будьте любезны — рыдайте! Да и не смогла бы я тогда доказать свою точку зрения. Кстати, это рыдание — единственное, что выбивается из моей роли. Просто эпизод идет в начале фильма, и другие, более важные события поглощают его. Итак, первая съемка. Про себя, то есть про отношение к себе, я уже все знаю. В узком коридоре вагона минимум света, камера, оператор, режиссер-постановщик, второй режиссер, ассистент режисера и ассистент оператора. Остальные давятся в купе и тамбуре. Обстановка напряженнейшая. Замечательная обстановка! Только я здесь никому не родная и еще не вижу фантастической документальной точности, — все так, как и было в войну. А уж сколько мы с мамой поездили по таким вот холоднющим вагонам! Ведь это мое детство — стартовая площадка моей жизни. Нет, не могу, никак не могу «уродливо» зарыдать, черт побери, все внутри сопротивляется.
— Вот видите, не можете простого… Давайте в кадр Ю. В., а с вами завтра попробуем еще раз.
Я заперлась в купе и смотрела-смотрела, как мелькают однообразные столбы на бескрайней снежной степи. Столбы разные, то высокие, то вместе с проводами резко уходят к земле, то опять устремляются ввысь. Это белое поле — моя жизнь. А эти неровные разновысокие столбы — мои годы, роли. Если сейчас будет три одинаковых столба, я эту роль сделаю вопреки всему. Нет столбов одинаковых. Но есть дух и что-то в запасниках, до которых пока не добирались обстоятельства. А поезд ползет тридцать километров туда — остановка, открыли шлагбаум, — и тридцать километров обратно. И так всю ночь и весь день. Ну, что будем делать? Да и что, в конце концов за драма? Разве для меня новость, что меня не принимают? Почему я должна быть всем мила и симпатична? Я же не серебряный полтинник, чтобы просто так всем нравиться? А! Вы так любите? Так заработайте. Да и не самое тяжкое это из всего, что было в жизни. Ну вспомните то, что, может быть, мало кто в группе пережил… Ну, ну, поднапрягитесь… Война, голод, немцы, трупы, виселицы, расстрелы, моя молодая мама и оптимизм в ее глазах в самые, казалось бы, гибельные минуты. Ну?.. Наконец-то вытащим на свет божий этот ценный груз, и сколько ролей — женщин войны — оживут на экране… А сейчас надо говорить так: «Милый Алеша! Спасибо, что меня вспомнил и пригласил на пробу. И пусть она не из удачных, пусть я тебе не желанна. Но я здесь, на съемочной площадке, — это главное. Ну, не могу, ей богу не могу зарыдать так прекрасно-уродливо, как это делает Сара Майлз. Ну что тут поделаешь, ее бы в мои условия, она тоже бы подсуетилась… Но я понимаю, что в том английском фильме так потрясло — неординарность актрисы, ее экстремизм, ну что-то из этого ряда. Не могу точнее. Но знаю, в искусстве меня всегда притягивало нечто такое взрывчатое, такое, ну, „не як у людей“, а где было это пробовать, где выражать? Ты же сам знаешь, Алеша, какими были мои дела…»
Наутро следующего дня, кроме лаконично-вежливого «доброе утро», «спасибо», «пожалуйста» — никому ни слова не сказала. Но та ночь решила все. Я не сомкнула глаз и огромным усилием воли перекроила себя навыворот. Обидные мучения в душе загасила холодной водой, и если бы надо было пройти по горячим углям босиком — прошла бы и ничего не почувствовала. Вечером того же дня я опять стояла на том же месте, прикуривала от керосиновой лампочки, для чего приподнималась на носки так, чтобы видна была штопка на чулке, ну, а потом… рыдала.
Алексей Герман. Но сначала вопрос: страдала, что больше не снималась у него? Нет. Уж очень мы разные. Интересен этот художник? Это совершенно особый режиссер. Он не подходит ни под одну мерку. И, как каждый особенно одаренный человек, он особенный. Как он сумел досконально, художественно-документально возродить атмосферу прошлого! Равных ему в этом, пожалуй, нет. Во всяком случае, в тот, 1975 год в нашем кино это отметили все. Всю массовку он готовил и просматривал непременно сам, всех знал в лицо, каждому подбирал индивидуальный костюм. Иногда от лица, которое его чем-то поражало, мог перестроить эпизод или придумать новый. Когда он искал костюм особенно полюбившемуся человеку из массовки, его детское лицо с ямочками на щеках становилось счастливо-суровым. Я тайком любовалась его внутренним свечением. Я его уже нежно любила, хотя ни в откровения, ни в дружбу не бросалась никогда. Я постоянно помнила: никаких расслаблении. Никаких распростертых объятий. Сыграть роль вопреки всем ожиданиям. Не ждут — сыграть. Но если в роли что-то удалось, то прежде всего оттого, что в той «германовской» атмосфере нельзя было не заиграть.
Оригинально проходили съемки. Тоже не как у всех. Они тянулись долго, бесконечно, и непонятно было, сколько же вот так «это» протянется. А режиссер как будто чего-то ждал, прислушивался к себе, к чему-то там своему внутри. Вроде у него там что-то никак не вскипит. Порой он говорил вслух монотонно и неразборчиво, просто сам с собой… Голова Ю. В. под тяжестью век клонилась на мое плечо, я уже забывала текст сцены… А режиссер ничего этого не видел — он как будто наливался, созревал. Как беременная женщина — вон какой живот, вроде давно пора родить, а она, простите, говорит, еще срок не вышел. А потом, но опять же не вдруг, а через уточнения, дополнения — бац — начиналась съемка. Теперь не хватало машины, которая бы проехала рядом с героями. Но вот она уже в кадре и мчится как бешеная, обрызгивая их грязью, — война, не до «этикета». И в этом особенная, щемящая краска короткой, несвоевременной военной любви героев фильма. Уж если режиссер созревал к съемке, то актеры, уж точно, находились в такой обжитой атмосфере, что не «зажить» в этом «празднике» мог только… ну… наверное, для этого надо быть особенно одаренной бездарностью.
…Выходят из кинотеатра счастливые люди, щелкают семечки, которые здесь же продает безногий Миша (один из любимых персонажей Германа) — точно, как в войну у нас в Харькове на Благовещенском базаре. У кинотеатра, в темном закоулке, голодные, счастливые девочки в довоенном тряпье с упоением танцуют под шипящую пластинку. Наверняка там была бы и я. Ведь я так и росла. Именно в те сороковые. Ах, Алеша, ну откуда ты знаешь, что мы росли так? Ведь ты тогда еще только-только родился. Талант? Талант! Разве можно дать единственную точную формулировку этому понятию? Когда я слышу: «Алексей Герман», я вижу сквозь замерзшее окно моего купе, как далеко-далеко от нашего военного поезда по снежному полю ходит человек в тулупе. Рядом с ним собака Боря — черный лохматый терьер. Человек ходит долго-долго, вот уже и темнеет… Он весь в картине, весь в своем материале. Он сейчас в сорок втором году. Просвисти рядом снаряд — режиссер даже бровью не поведет. Кого в войну можно было удивить воем снаряда? Это было как «доброе утро». Это ходит большой художник. Говорится иногда: «У нас незаменимых нет». Есть. Алексей Герман.