Лев Аннинский - Три еретика
Прогресс самоочевиден, — замечает Лесков. — Мошкин в семнадцатом веке просто канючил, выставляя свою удаль и свое страдание, — Баранщиков в восемнадцатом уже использует для этого печать… Дальше — больше. Третья «скаска», завершающая триптих Лескова, касается событий текущего девятнадцатого века и проходит, можно сказать, на глазах почтеннейшей и высокообразованной публики.
Некто Ашинов, «вольный казак» из купцов, возникает в обществе и объявляет, что готов привести в отечество и к присяге собранное им в Турции воинство, из таких же русских вольных казаков состоящее, а заодно сложить к подножию трона какие–нибудь попутно завоеванные богатства, а то и земли. (Волга продолжает, как и во времена Баранщикова, играть в бродяжьих делах роль родной матери: это нижегородский губернатор доложил об ашиновских посулах царю. Царь дрогнул: а вдруг?) С ведома властей Ашинов пускается в авантюру, он «гуляет» со своими молодцами по Абиссинии, среди предков Пушкина, но поскольку на дворе времена регулярные и тесные, то нарывается казак не на доверчивых аборигенов, а на французские войска, которые нашу ватагу разбивают, а Ашинова берут в плен и возвращают по принадлежности, то есть русскому правительству.
Французский посол в Питере спешит в Зимний дворец: встревоженные предполагаемым гневом русского царя, французы торопятся выразить сожаление о пролитой русской крови. Царь куда трезвее: погибли? Туда им и дорога. У посла отлегает от сердца… Ашинов после этой истории исчезает из поля зрения граждан.
Но что поразительно для Лескова в этой истории — так это фейерверк в обществе при первом же появлении проходимца; восторги газет; возбуждение Каткова; толки патриотов: если Ермак «поклонился Сибирью», то что нам добудет Ашинов? И все это безумие происходит в России в конце XIX века, в литературных кругах, и генерал Розенгейм («обличитель» в 60–е годы, перековавшийся затем в патриоты) курит славянофильский фимиам бродяге и прохвосту (далее следует у Лескова виртуозно написанная трагикомическая развязка)… «и когда судьбе было угодно, чтобы генерал Розенгейм тут же внезапно умер, то он упал со стула прямо к ногам Ашинова, а этот вспрыгнул со своего места и, щелкнув покойника рукой, вскрикнул:
— Эх, ты! Нашел где умирать, дурашка!..
И Петербург все это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…»
Очерк «Вдохновенные бродяги», написанный в последний год жизни, соединяет как бы в фокусе три «лика» Лескова–публициста: во–первых, это — книгочей, собиратель диковинок, ценитель и толкователь старопечатных текстов; во–вторых, это собиратель и комментатор всевозможных дневников, записок, жизнеописаний бывалых людей, готовый сам сесть и «художественно обработать» чужие факты и всегда видящий в таких записках откровение (или сокровение) истины; и наконец, это яростный журнальный боец, чей темперамент не потускнел с годами. Три эпизода, составившие триптих о «Вдохновенных бродягах», соединены единой и чисто лесковской мыслью: о соотношении безумства и разума в русской народной «почве».
Я говорю: соединены мыслью, потому что речь идет об очерке, о материале публицистическом, но это вовсе не означает, что мысль лесковская противоречит колдовству его художества. И все–таки здесь мы имеем возможность вычленить из хитроумного лесковского «узорочья» именно то, что он хотел сказать, а не то, что волею судеб при «сопротивлении материала» у него сказалось. Тут грань тончайшая: «хотел сказать» и «сказалось». Второе известно миллионам читателей по хрестоматийным, многократно изданным лесковским романам, повестям и рассказам, первое — зачастую скрыто в старых подшивках.
Прощаясь с моим героем, я хочу вернуться к его молодости, хочу связать предсмертную его публицистику с теми первыми опытами пера, которые за треть века до того составили молодому литератору славу «публициста обеих столиц». В конце концов, дело ведь не в жанрах и, конечно, не в том, чтобы «для полноты картины» дополнить портрет художника, составленный по основным его романам и повестям, парой штрихов из его журналистского наследия; дело в другом: художник имеет сквозную систему воззрений, и это не «вещь в себе», это вещь для нас, даже если для нас эта система заслонена узорочьем речи и «мелкоскопством» стиля. Вот это–то я и хочу вытащить из–под словесного умельчества: целостный и последовательный взгляд на мир и Россию. Я думаю, классик, возвратившийся в нашу национальную память, достоин того, чтобы мы не только восхищались трепетом пера его, но прислушивались к тому (или хотя бы поняли то), что он хотел нам сказать.
Я рискну напомнить уважаемым читателям, что автор «Левши» и «Запечатленного ангела», вошедший в русскую культуру как волшебник речи и искусник слова, — начинал жизнь свою в слове как прямой и яростный публицист. И если беллетристика Лескова после мучительной и долгой борьбы признана всенародно — публицистика его не признана по сей день. Читателям она практически неведома; здесь мучительная и долгая борьба так и не увенчалась успехом. Бойкоты слева и справа, когда–то истерзавшие Лескова–художника, для Лескова–публициста обернулись следствием еще более драматичным: они отсекли его от будущих читателей. Его никто не признал своим при жизни, и после смерти его статьи остались тлеть в старых подшивках, где они и теперь лежат, покрытые забвеньем, а лучше сказать, запечатанные двумя–тремя итоговыми формулировками, вроде того, что Лесков «постепеновец», споривший с «нетерпеливцами», «либерал», возражавший революционным демократам, сторонник «порядка» и «умеренности», противостоявший бунтарям… впрочем, противостоявший также и «охранителям», но тем более наивный в попытке удержать золотую середину, когда сталкивались насмерть края.
В самой общей и итоговой форме все это, конечно, так и есть, но в данном случае итог и общий вывод далеко не покрывают того реального, живого и бесконечно драматичного содержания писательской работы, которое, собственно, и ценно для нас. Драма Лескова–публициста состоит в том, что «жизнь», так сказать, «не подтвердила» его воззрений на развитие России, хотя он–то был как раз знаток жизни, человек реальности, человек опыта, пришедший в литературу «от недр». Он поздно начал писательскую работу — он вдоволь до того поколесил по стране, состоя на «коммерческой службе», тридцати лет от роду он явился в «журналистику столиц» и принес с собой прежде всего впечатления очевидца.