Елена Булгакова - Воспоминания о Михаиле Булгакове
4 августа В. Е. Вольф пишет Булгакову, что 20-го вернется в Ленинград, сговорится о его приезде «и будем запоем читать пьесу».
22 августа рукописная редакция пьесы была закончена.
Переговоры о пьесе Булгаков ведет и со Станиславским — 30 августа он объясняется в письме относительно того, почему не принес новую пьесу в свой театр, — в договорах с МХАТом всегда присутствовал пункт о том, что в случае запрещения пьесы автор обязан вернуть аванс: «Я вечно под угрозой запрещения. Немыслимый пункт! <…> Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами».
Е. М. Шереметьева рассказывает в своих воспоминаниях, как Булгаков приехал в Ленинград читать пьесу и как ее слушали четверо представителей театра. Она свидетельствует: «довольно точно помнится заключительная фраза, обращенная к Адаму: «Входите, вас ждет генеральный секретарь» (по понятным причинам запомнилась точнее, чем имя персонажа, которому она была адресована). Припомнит она и дальше: «К великому общему огорчению, ставить ее театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор». Булгаков умел владеть собой. В нашей беседе 1974 года Е. М. Шереметьева дополнила эти воспоминания: «После чтения Вольф — он был тогда единственный партийный в руководстве театра — сказал нам: «Ее нельзя ставить — из нее следует, что революцию сделала интеллигенция!»
Л. Е. Белозерская, вспоминая о судьбе пьесы (в рукописи многие страницы заполнены ее рукой — под диктовку автора), рассказывает: «М. А. читал пьесу в Театре имени Вахтангова в том же году. Вахтанговцы, большие дипломаты, пригласили на чтение Алксниса, начальника военно-воздушных сил Союза… Он сказал, что ставить эту пьесу нельзя, так как по ходу действия погибает Ленинград.
Конечно, при желании можно было подойти к этому произведению с другими критериями. Во-первых, изменить название города, а во-вторых, не забывать, что это фантастика, которая создает и губит — на то она и фантастика — целые миры, целые планеты…»
Сегодня мы могли бы сказать, что гениальное предвидение не только того, что будет создано оружие невиданной силы (это приходило в голову не ему одному), но и того, что оно потребует как от ученых, так и от правительств нового образа мышления — осталось не понятым современниками писателя.
Отношения с театром, впрочем, были выяснены далеко не сразу: 23 ноября 1931 года Булгаков сообщил В. Е. Вольфу, что отправил ему «Мертвые души» (свою инсценировку) и пьесу «Мольер» и что вскоре высылает «Адама и Еву». «Будьте добры, ускорьте ответ относительно «Мольера», а потом и «Адама и Евы». 2 октября 1931 года Булгаков сообщал Бакинскому рабочему театру о согласии выслать пьесу (после получения денег за право постановки) и предупреждал: «Сообщаю, что пьеса «Адам и Ева» цензуру не проходила». Но и эти отношения оборвались.
Размышления над социальными структурами, над взаимоотношениями внутри общества, претендующего на оптимальное устройство, над основаниями и границами власти одного человека над судьбами и жизнями других людей — не очень частые, но немаловажные темы драматургии 1920-х годов.
Конец 1920-х — начало 1930-х годов стало для Булгакова временем попыток драматургического решения ряда актуальных социальных вопросов.
Одним из важнейших был вопрос о том, какое место должны занять идеи, идеологические построения в отдельном человеческом существовании. Понятие идей и разрушающего их влияния в том случае, когда они начинают целиком определять поведение людей, не корректируемые иными ценностями, показаны в «Адаме и Еве» наиболее детально. Подавляемые ради «идеи» вечные жизненные начала неизбежно приводят к тому, что «сильная личность», «кристально чистый», «преданный идее» и т. п. человек оказывается способным «ликвидировать соперника под прикрытием идеи». Жесткие идеологические системы не должны приобретать тотальной власти над существованием отдельных людей: жизнь человека — ни с чем не сравнимая ценность и должна определяться «естественными» началами, а не идеями, подкрепленными силой оружия, перед которыми эта жизнь беззащитна.
Для Ефросимова даже жизнь собаки больше соответствует этим началам, чем существование человека, обуреваемого идеями, которые становятся убийственными для других людей. Так в пьесе вновь коротко проигрывалась тема повести «Собачье сердце» (1925) — «милейший пес», превратившись в человека с «идеей», внушенной ему другими людьми, становится опасен для окружающих и омерзителен. Автор пьесы вместе с наиболее близкими ему героями напряженно и отчужденно вслушивается в тот язык, которым говорит уже не мутант Шариков, а сама вооруженная идея. «Почему ваш аппарат не был вовремя сдан государству? Ефросимов (вяло): Не понимаю вопроса. Что значит: вовремя»; «Мы найдем человеческий материал!.. — А я не хочу никакого человеческого материала, я хочу просто людей…» «Обрадую тебя, профессор: я расстрелял… — Меня не радует, что ты кого-то расстрелял». Язык этот разлагается в пьесе на составные части, развинчивается, лишаясь, таким образом, власти над умами, основанной во многом на иллюзии его цельности и равнопонятности для всех. В пьесе оспорена допустимость и оправданность физической расправы одного человека над другими из-за несовместимости воззрений; первый и последний раз в творчестве писателя по необходимости бегло выразилось отношение его к судебным процессам конца 1920-х годов — в той «сатанинской гордости» и легкости, с которой Дараган обращает живого человека в «дело». («Это не имеет отношения к ефросимовскому делу!») Из этого сцепления мыслей вытекало и то, что наиболее понятно любому современному читателю пьесы: недопустимость применения сверхоружия как средства борьбы идеологий.
Мы отмечали в свое время близость проблематики и способов построения некоторых героев пьесы Булгакова и пьес Олеши «Заговор чувств» (1927–1929) и особенно «Список благодеяний»[97] — она была поставлена в конце мая 1931 года и стала, как мы предполагаем, объектом полемики Булгакова в «Адаме и Еве». Не останавливаясь здесь на этом подробно, отметим лишь два пункта возможной полемики. Во-первых, четкие демаркационные линии между «нашим» и «чужим», с болезненным усилием проведенные Олешей к концу пьесы, у Булгакова подвергнуты острому сомнению. Во-вторых, авторское представление о месте интеллигента в современном обществе, о его праве на собственное решение важнейших жизненных вопросов утверждается здесь, в противовес Олеше, с подчеркнутой уверенностью и твердостью. Фигура литератора Пончика-Непобеды, заявляющего «мы… интеллигенция», таскающего в кармане несгоревшую рукопись своего романа, должна была отделить приспособленца, не имеющего убеждений, от тех, кого причислял к интеллигенции сам автор пьесы. Здесь же Булгаков засвидетельствовал явление современного ему литературного процесса: сходство «сочинений» Пончика и Марьина-Рощина (1-й акт) — это достигнутый к тому времени и зафиксированный Булгаковым литературный стереотип.