Лев Лосев - Меандр: Мемуарная проза
Вошел без стука, и я подумал: "Нет, все-таки мент". Он встал картинно посреди комнаты и прервал мой монолог своим. То, что он говорил, поражало стилистической несовместимостью с происходящим. Он словно бы пришел прямо со сцены провинциального театра сорок девятого года с монологом комсорга, разоблачающего безродных космополитов. "Вот, — говорил он отчетливо, с паузами между словами, делая захолустные жесты в мою сторону, — человек, — именующий — себя — американским — профессором — русской литературы…" (Когда-то мой друг художник Г.В. Ковенчук говорил, что советская риторика сумела окрасить зловещим смыслом некоторые по существу безобидные, отражающие объективную реальность обороты речи: инженер именует себя, с полным на то основанием, "инженером", писатель имеет членский билет Союза писателей и носит его в кармане пиджака, но если в газете один обозначен как "именующий себя инженером", а другой как "носящий в кармане членский билет Союза писателей", то у читателя сразу возникает недоверие к этим проходимцам.) "Не профессор — и не русский! У нас с ним нет общей родины!" — вопиял господин с усами и сотовым телефоном. Но, помимо шаблонных фраз из допотопных пьес, проскальзывало в его монологе и другое. Например, разоблачая меня как "именующего себя профессором", он произнес фразу, показавшуюся мне безумной: "Я каждый месяц летаю в Америку и знаю, какие там профессора!" — а подводя монолог к финалу, воскликнул патетически: ".. даже на похороны родного отца не изволил прилететь!.." — что я уже слышал сегодня из-за двери. К этому он прибавил: "А теперь, когда в воздухе запахло, — он вскинул вверх свободную от сотового телефона ручку и потер указательным пальцем о большой, — тут как тут". К собственному удивлению, я заметил, что, по мере того как он декламировал, мною овладевало все большее спокойствие — и ужас, сжимавший грудь последние два часа, и даже вообще нервное напряжение всех этих дней — вдруг все ушло. Какие там неожиданные токи пробежали под бедной коркой моего мозга, ума не приложу, но я вдруг испытал столь нужную релаксацию. Ксения же и, как мне показалось, дежурный участковый глядели на нелепое вторжение ошеломленно. "А вы, собственно, кто такой?" — спросила Ксения. "Андрей", — со скромным достоинством ответил усач. "Но на каком основании вы вмешиваетесь?" — "Я представитель Натальи Викторовны". — "А документы у вас, подтверждающие представительство, есть?" — "Есть", — сказал Андрей и ушел, словно бы за документами. "Это еще кто такой?" — спросила Ксения у дежурного. Тут я понял, что милиционер смотрел на Андрея вовсе не так, как Ксения или я, не обалдело, а радостно. "Вы что же, не узнали?" — спросил, все еще радуясь, милиционер. "Нет", — пожала плечами Ксения. "Это — Г'адский", — сказал милиционер и показал через комнату на багровый плакат.
Потом я спросил у Ксении и спрашивал у знакомых, чем знаменит усатый господин с багрового плаката. Многие не знали вообще, некоторые "что-то такое смутно припоминали", а самые знающие говорили, что это — актер, который играл какие-то роли в сериалах, но более известный по телевизионной рекламе какой-то фордовской машины, то ли "эскорт", то ли еще какой. На почве интереса к иномаркам произошла его дружба с Наташей, и в отделении милиции, судя по всему, слава его была велика.
Когда радостное волнение улеглось, вежливый милиционер закончил записывать мои показания, дал мне расписаться. Писал он не без ошибок ("прожевает"). Я расписался, посмотрел за окно. Невнятная мразь превратилась в редкий, но настойчивый снег. Ксения сказала: "А неофициально скажите, если бы с вашей мамой или бабушкой такое случилось, вы бы что сделали?" The good сор сказал: "Неофициально? Взял бы слеса'я, взломал бы две'и, и никакая милиция мне ничего бы не сделала. Как и мы для вас ничего не сможем сделать".
Когда мы в сумерках возвращались в Серый Дом, снег валил уже густой. Начался необычный, катастрофический апрельский снегопад в Москве, о котором завтра сообщат во всем мире, из-за которого Лужков пригрозит уволить гидрометцентр, как Ашшурбанипал астрологов. По Тверской мы ехали сквозь сугробы медленно-медленно, и я думал, что главная улица Москвы больше других московских мест не совпала с моей памятью о ней — оказалась значительно уже, некрасивее, чем помнилась. Вывески интернациональных компаний на сталинских домах — как на корове седло. Гостиница "Минск" — когда-то, новопостроенная, она казалась мне шикарным вкраплением Запада — выставилась обшарпанная, нищая, с ее большими окнами, грязными, как окна деревенского газика после долгой поездки по осенним дорогам.
Еще не совсем темнело, когда мы вернулись в Серый Дом, и я долго стоял в своей комнате у окна. За окном — церковь Никола-на-Берсеневке и при ней подворье. Церковь и церковный дом — розовые, купола церкви черные и золотые. Обнесенное стеной четырехугольное пространство завалено густым снегом. Снег продолжал сыпаться. Иногда с засыпанного снегом черного вяза слетала ворона со снегом на крыльях и перелетала на другой вяз. А потом вдруг из церкви вышел монашек и, явно уверенный, что его никто не видит, большими прыжками, взмахивая черными крыльями рясы, заскакал по сугробам. Но не улетел, опять скрылся в церкви.
13 апреля, понедельник
По первоначальному плану сегодня я был бы в Петербурге у друзей, обсуждал бы с издателями "Библиотеки поэта" свои комментарии к Иосифу, на завтра назначено выступление в Ахматовском музее, но первоначальный план пошел прахом. Дома брошена работа, надо срочно возвращаться. Собственно, делать мне в Москве больше нечего, так, разные формальности — заплатить адвокату, составить для нее и для Ксении доверенности на ведение моих дел и т. д. Отправить бандероли с надаренными книгами. Холодный, мокрый, в снежном месиве день. Такая погода стоит в "Московском дневнике" Вальтера Беньямина: "На Тверской, у стены Музея революции, сидели в снегу двое детей, накрытых лохмотьями, и скулили". Перед этим он пишет: "Встречается много нищих. Они обращаются к прохожим с длинными мольбами. Один из них, как только появляется прохожий, на которого он может рассчитывать, начинает тихо выть". Все это сейчас переместилось с улиц в подземные переходы. "Прошли мимо пьяного, лежавшего на тротуаре и курившего". Еще Беньямин пишет о москвичах: "Из-за полной несобранности люди ходят какими-то зигзагами". И еще: видя, до какой степени необязательны москвичи — назначают встречу и не приходят, — он думает: а может быть, они сумасшедшие? Но и сам он хорош, несносный наблюдатель: неловко читать все его страдания из-за жадной сучки, любительницы сладенького, которая иногда дает ему полежать рядом. А эти по-товарищески, по-партийному дружеские записи о кретине и доносчике Билль-Белоцерковском! Зато "пьеса Булгакова — совершеннейшая подрывная провокация". Затмение ума накатило на Беньямина в Москве от болезненной страсти, от желания "примкнуть" и от декабрьской непогоды. А сверх того висит над книгой тень близкой катастрофы — то-то еще будет в Москве и в Берлине через каких-нибудь четыре-пять лет! И Беньямин умрет скорее, чем он думает, ведя свой дневник (а болезненные Ася и Райх, которые так терзают его своими капризами, намного его переживут и даже в относительном благополучии).