Анатолий Мариенгоф - Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Супруг, в знак согласия, величаво кивал большелобой головой и тоже пожимал плечами.
— Папа, здесь Вермеля.
— Я уже поздоровался с ними.
— По-моему, они здорово возмущены, что ты привел меня в кафешантан.
— Конечно, — невозмутимо ответил отец.
Я скрипочку имею,
Ее я не жалею.
И у кого хорош смычок,
Пусть поиграет тот разок, —
пищала с подмостков уже другая шансонетка — толстогрудая, толстоногая, в юбочке, как летний зонтик. Она так же, как «гимназистка», была грубо раскрашена: щеки — красным, брови и веки — черным, нос, похожий на первую молодую картошечку, — белилами.
Я брезгливо заморщился.
— Тебе не нравится? — поинтересовался отец.
— А что тут может нравиться? Бездарно, безвкусно! — хмуро ответил я.
Маргарита Васильевна, поймав взгляд отца, сделала ему знак лорнетом.
— Пойду поцелую ручку у Марго, — сказал отец.
Шансонетка пищала, задирала до подбородка толстые ноги в стираном-перестиранном розовом трико.
Я скосил глаз на Вермелей: златоуст страстно ораторствовал, а Марго то выпускала из мячиков воздух, то вновь надувала их. Черви на лице шевелились.
«У-у, попадает батьке за меня!»
Тучный тапер неожиданно перестал стучать по клавишам.
Унылый зал снисходительно похлопал в ладоши.
До меня донесся спокойный голос отца:
— Анатолий все равно бы отправился в шантан. Вот я и решил: пусть уж лучше пойдет со мной, пойдем вместе.
Тапер опять принялся неистово шуметь. Шансонетка — пищать.
Когда отец вернулся, я сказал:
— Мне что-то скучно, папа.
— Домой хочешь?
— Да, если ты не возражаешь.
— Ну иди. Я еще часок посижу с Вермелями.
И он попросил лакея, зевающего в салфетку, перенести чайник с шампанским за их столик.
Отец взял ложу на концерт известного пианиста, приехавшего из Москвы.
— Пойдем, друзья, всей компанией, — сказал он.
— Спасибо, папа, за приглашение.
С музыкой у меня были отношения довольно странные. Когда я еще щеголял с ленточками в волосах, в Нижний приехал знаменитый скрипач Ян Кубелик. Почему-то он должен был выступать днем в том клубе, где отец ежедневно играл в винт.
Мама сказала:
— Я возьму Толю в концерт.
— Отлично.
Отец возражал в самых редких случаях. А по пустякам — того и в помине не было. Поэтому дом наш совсем не знал мелких «мещанских» ссор.
Меня одели в новое шелковое платьице с кружевами. «Господи, — молил я, — только бы Лопушка не встретить! Вот уж он завизжит на весь мир: «Девчонка! Девчонка!».
Отец проводил нас до парадной двери:
— Наслаждайтесь, друзья мои.
Очевидно, из опасения, что я буду слишком громко выражать свои чувства, мама купила билеты на хоры.
Ян Кубелик играл, как мне показалось, бесконечно. Я смотрел сосредоточенно, слушал тихо. Мама была в восторге и от Яна Кубелика, и от меня. Вдруг я дернул ее за мизинец:
— Мамочка, а скоро он перепилит свой ящик?
Она посмотрела на меня с отчаянием, словно я внезапно заболел менингитом:
— Ах, Толя, какие ты задаешь странные вопросы!
Любопытно, что этому «странному вопросу» суждено было превратиться в анекдот. Очевидно, мама рассказала папе, он своим партнерам по винту, те — своим приятелям и сослуживцам… Короче говоря, ровно через двадцать лет мой «странный вопрос» докатился до московского кафе «Стойло Пегаса». В моем присутствии Вадим Шершеневич рассказал его Всеволоду Мейерхольду. Я даже весь зарумянился от гордости. Но своей тайны открыть не решился. «Все равно эти скептики не поверят!» Поэтому лишь бросил небрежно: «У этого анекдота, Вадим, очень длинная борода».
«Ах, если бы и наша поэзия была так долговечна! — сказал я себе. — Нет, пустая надежда! Что может тягаться с глупостью? Только она бессмертна!»
А вот еще разговор о музыке.
Мы гуляли с отцом по двухъярусному залу Главного дома Нижегородской ярмарки. Играл военный оркестр. Некоторое время я терпел это мужественно. Потом стал тащить отца за палку с набалдашником из слоновой кости:
— Папочка, уйдем отсюда.
— Ты устал, Толя? Хочешь домой?
— Нет, не хочу, не хочу! Мы опять сюда вернемся… скоро… когда они перестанут шуметь.
И я показал пальцем на блестящие медные трубы, изрыгавшие несносный шум.
— О, брат, да из тебя Бетховен вырастет! — сказал отец без улыбки. Очевидно с музыкой у меня происходило то, что бывает с куреньем, от первой папиросы тошнит, а после десятой становишься заядлым курильщиком. Надо только втянуться.
Когда в Пензу приехал на гастроли московский пианист, я уже более или менее втянулся в музыку, которую Кнут Гамсун называл «водкой проклятых».
Отец продолжал:
— Если хочешь. Толя, пригласи свою даму. В ложе есть свободное место.
— Благодарю, папа.
А ночью после концерта я спросил:
— Она тебе понравилась, папа?
— Очень.
— Правда?
— Прелестная девушка.
Я, конечно, засветился. Значит, поэт Анатолий Мариенгоф ничуть не преувеличивал. Тонечка действительно похожа на золотой пшеничный колос, обласканный теплым солнечным небом, омытый проливными дождями и вскормленный тучным пензенским черноземом. Так было написано в моем сонете.
— Я давно не видел таких розовых девушек, — продолжал отец, отстегивая крахмальный воротничок от похрустывающей сорочки.
— Розовой?… — настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой
— У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха Печорского монастыря.
— О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
— А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
— Потом?…
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
— А потом… верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом… умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат… Проживет она долго — лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
— Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню — поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)… я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки — грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.