Сергей Снегов - Книга бытия
А потом началось то, что навсегда осталось в моей памяти зримым образом смерти. В теле уже не было сил, а руки жили — они одни и жили, отчаянно не хотя умирать, отчаянно борясь с окостенением, но тоже по-своему, не бурно, не возмущенно, не протестуя, а как-то удивительно смиренно. Бабушка лежала на спине, она еще дышала, а руки ползли по груди к горлу и здесь, на горле, медленно шевелились, пальцы скрючивались и распускались, они словно нащупывали что-то. Бабушку душили неведомые путы, от них надо было освободиться, это были путы смерти — пальцы старались сорвать их. И вдруг, ослабев, руки падали, даже не падали — гасли, это единственное точное слово. Уже умершие, они лежали вдоль тела, потом в них опять что-то пробуждалось — они ползли на грудь, карабкались вверх, к горлу, и начинали новую безнадежную борьбу… Бессчетно, раз за разом — так мне казалось.
Я сидел неподалеку. Мамы не было — но она приказала мне ухаживать за бабушкой и помогать ей, если та захочет на минутку сойти с постели. Бабушка ничего не хотела. Она не пыталась встать, даже глаз не открывала, она лежала неподвижная и безгласная, почти мертвая — только руки еще жили…
Мама часто говорила, что перед смертью бабушка благословила ее и меня образом Богородицы — на долгую жизнь, на большое счастье. Этого я не помню.
Зато вижу, как бабушку увозят на кладбище: телега, на ней — гроб, накрытый рядном, и возница покрикивает на лошаденку. А за телегой идем мы с мамой — и она крепко держит меня за руку…
4
В детстве — как и всю жизнь — я бывал всяким. Порой во мне сидела похвальная (и длительная — на месяцы) благопристойность, временами перло дикое озорство…
Знаю одно: в отличие от Вити, сосредоточенного и самоуглубленного, я был непомерно общителен. Лез на все колени, требовал сказок и внимания — и всем приходящим рассказывал одну и ту же историю о царевне-лягушке: «А лягушка плиг, плиг! А лягушка плиг, плиг!» Если бы мои дети так надоедали мне и гостям, я быстро бы им внушил, что они неправы — а мне все сходило с рук. Конечно, иногда меня обрывали — но никогда не наказывали. Временами (разумеется — впоследствии) я поражался долготерпению окружающих.
Отсутствием аппетита я не страдал, но с детства умел превращать еду в тяжкое испытание для близких. В хорошие годы (до войны и в ее начале) продуктов было завались — и куриный бульон стал обязательным элементом моего меню. Я от него не отказывался — но ложку отвергал. Я хлебал бульон косточкой от куриной ножки (там, на суставе, есть крохотная ложбинка) — и никак иначе. При таком способе обед мог растягиваться на часы — как это можно было вытерпеть? Сам бы я полез на стенку, если бы при мне кто-нибудь осмелился так издеваться над едой…
— Неужели ты никогда не пыталась справиться со мной силой? — удивленно допрашивал я маму, когда подрос. — Побила бы, что ли!
— Это никому не мешало, — отвечала она, — хватало и более серьезных причин тебя бить.
Меня любили. Больше того — я был всеобщим любимцем. Мама объясняла свою холодность именно тем, что любви мне и так перепадало с лихвой. Я с удовольствием тараторил, редко плакал, был потрясающе легковерен и наивен — это не могло не нравиться взрослым, в любом из них я утверждал сознание взрослого превосходства. И потом — в детстве я был красив…
Юношей, рассматривая в зеркале худое, носатое, красногубое лицо, я удивлялся: куда что девалось? Когда-то я был похож на девочку — и мама подчеркивала это и длинными моими волосами, и яркими костюмами.
Днем я торчал у ее киоска и часто попадал в объятия какой-то девицы-маникюрши, ходившей на работу по Прохоровской. Я жестоко ее ненавидел! Она измывалась надо мной. Она целовала мой рот и говорила приторно-нежным голосом: «Мальчик, в каком магазине ты покупал такие красивые губы?» Однажды я больно укусил ее в щеку. Она заплакала. Мама отшлепала меня, но своего я добился — маникюрша больше не восхищалась моими губами и не намекала на их магазинное происхождение.
Кстати, у мамы сохранилась ее фотография. Юношей я часто вглядывался в красивое лицо и жалел о своей грубости. Если бы меня снова поцеловала такая девушка, я бы, конечно, не убирал губ…
5
Когда началась Первая мировая война, в моду вошла военная одежда. Мама обрядила меня в мундир пехотного офицера — с погонами и шашкой на боку. Против шашки, пусть игрушечной, я не возражал, но мама оставила мне длинные, почти до плеч, волосы — а это было ни к чему. Мои мольбы успеха не имели, я попытался действовать сам — от меня стали прятать ножницы. Неудачным оказался и другой, хитроумно задуманный и терпеливо подготовленный план.
Ежедневно мне выдавалась копейка (или две) — на семечки. Я стал их копить, постепенно обменивая на серебро. Когда состояние мое достигло огромной суммы в 20 копеек, я направился в парикмахерскую.
— Мама сказала, чтобы вы остригли мне волосы, — доложил я мастеру.
Он покачал головой.
— Такие волосы не снимают, мальчик. Приведи сюда маму — и я буду иметь удовольствие видеть, как она ремнем всыпет тебе за эту просьбу.
Я вышел из парикмахерской расстроенный. Неизрасходованное состояние жгло руки. Я купил несколько стаканов любимых тыквенных семечек и коробку папирос «Цыганка». Папирос было десять, на крышке красовалась лихая черная девица с чудовищными серьгами. Я решил стань курцом — небрежно зажатая в зубах папироса смягчит позор длинноволосости.
Выпуская из носа клубы дыма и лихо постукивая шашкой по ноге, я неторопливо шел по Мясоедовской. На Госпитальной закурил вторую папиросу, свернул на Костецкую, вышел на Прохоровскую — и потерял сознание. Кто-то на руках притащил меня к киоску — я помню испуганное мамино лицо. Она принесла меня домой, уложила в кровать, обложила голову компрессами — и то ругала, то упрашивала больше не прикасаться к папиросам.
— Буду курить, если не острижешь волосы, — твердил я, плача. — Всю коробку выкурю!
Во избежание греха мама выбросила «Цыганку» в помойное ведро. Шантаж мой успеха не имел — шевелюра осталась. Восемь папирос мне скурить не удалось — за всю остальную жизнь их было только две (зато не с таким плачевным результатом). Итого, четыре папироски за шестьдесят лет — на большее моих курительных потенций не хватило. Иногда я даже хотел посмолить, но не мог: отвращение оказывалось сильней.
Подрастая, я часто оставался в квартире один — и даже начинал чувствовать себя хозяином. Не могу утверждать, что чувство это всегда имело под собой основания. Пол я как-то подметал, мог и мусор вынести — хотя старался делать это тайно (очень уж стыдно было). Однако роль свою в домашнем устройстве преувеличивал — и весьма сильно.