Андрей Белый - Книга 1. На рубеже двух столетий
Откуда это многообразие?
И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной «Симфонии», что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только оформили, но и напечатали оформление черным по белому: «Произведение имеет три смысла»; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет тому назад; и если с одной стороны выпирает явная «мистика» Мусатова (героя «Симфонии»), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел «Симфонию» пародией на мистицизм, о чем и оповестил в «Русских Ведомостях» в 1902 году:36 к сведению пишущим о нас в 1929 году.
Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики; и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и — на момент; и едва вложив в психологию героя фразу «Звук рога явственно пронесся над Москвой» (это ли не «мистика»?), как: «Мистические выходки озлобили печать… либералы, народники… разгромили своих противников… Одна статья обратила на себя внимание… она была озаглавлена: „Мистицизм и физиология“… И мистики не нашлись, что возражать» («Симфония»)37. Так как мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной38, то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения нас в «мистике» по прямому проводу?
Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов, ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с «дифференциацией», «интеграцией», но… допуская «толкования»; София — так София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на тему «София» как… «хозяйство»)39, культуры или идеи человечества в духе позитивиста Конта; мы никогда не были «словесниками», фетишистами слова как такового40, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов, писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими духовно созерцаемые фиги.
Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для оформления нашего гипотетического «да», не меняла изведанной нами эмпирики, за которую мы держались твердо; и эта эмпирика — измеренность и взвешенность того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он — рухнул; как бы вы, товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими, восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства кризиса, — кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и «паинькой» Щепкиной-Куперник.
Остальное-с — детали!
Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне, профессорскому сынку; и не паинька «Танечка», а «бяка» Боренька испытывал всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, — для меня: прюнелевого башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал: жизнь славной квартиры — провалится; провалится и искусство, прославляемое этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще более оскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым кадетизмом.
Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за «нюх»? Понятие «нюха» — эмпирическое, а не мистическое: «нюх» к туче при безоблачном, видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда, возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.
Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а не… «и диалектиками», надо было бы видеть в нашем юношеском кружке «Арго» материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана;41 все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а я — Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то именно и искали «золоторунных барашков»? И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: нас уличает наш «нюх» к кризису: воздух, видите ли, нюхал в 1901 году; не «мистик» ли? Прием, каким «использовывают» нас, как только «мистиков». Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское двустишие:
Сердце вещее радостно чует
Призрак близкой священной войны42.
Попался: стоит слово «священной»; и — начинаются разговоры «о трансцендентной реальности». Будь я критиком-диалектиком, я написал бы следующее: «Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн (мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом „священный“; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы должны бы и выражение „жрец“ науки, „храм“ науки считать чистейшею мистикой».
Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию стилистики выражений.
И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна — миновала; другой — еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией рабочих гипотез.
В 1900–1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж — Рубикон, ибо сами мы были — рубеж, выросший из недр конца века; но нас было мало, а «их» было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций, покровительства, авторитета власти; и пока «Боренька», тайком от родителей, уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том «Истории индуктивных наук» Уэвеля43, «Танечка» заливалась малиновкой в редакции «Русских Ведомостей», а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников, сверстников, тоже «профессорских сынков», не отличавшихся никакими «нюхами», покорно внимали «папашам»; иные из них и стали в нынешние годы нашими истолкователями44.