Андрей Шляхов - Фаина Раневская. Любовь одинокой насмешницы
«Дорогая Фаина, пожалуйста, обратитесь к администратору Ф. Н. Мехальскому, у которого на Ваше имя будут два билета. Ваш В. Качалов», — писал кумир.
С того момента и до конца жизни этого, по выражению Фаины Георгиевны, «изумительного артиста и неповторимой прелести человека» длилась их дружба, которой Раневская очень гордилась.
Настоящая фамилия Качалова была Шверубович. Родился он в Вильно в 1875 году в семье крещеного еврея, ставшего православным священником.
В юности Василий и не помышлял о театральной карьере, намереваясь посвятить себя юриспруденции. Он поступил на юридический факультет Петербургского университета, где с огромным удовольствием принимал участие в любительских студенческих постановках. И так увлекся, что совсем скоро ему стало не до юриспруденции.
Зачарованный сценой, он начал играть небольшие роли в театре средней руки А. С. Суворина. Кстати говоря, именно Суворин посоветовал ему поменять фамилию: «Ваша для театра не годится. Перемените ее, возьмите полегче, позвучнее…»
Юный актер не стал долго раздумывать. Увидев в одном из журналов сообщение о смерти незнакомого ему тезки — Василия Ивановича Качалова, он тут же взял себе эту звучную фамилию. Чуть позже он получил первую более-менее значительную роль в пьесе А. Н. Островского «Лес», которая и стала началом его профессиональной актерской карьеры.
«В 1897 году я стал заправским актером. И в клетчатых штанах, цилиндре на голове и в огненно-рыжем пальто я явился в Казань, в труппу Бородая», — вспоминал Василий Иванович. Всего за каких-то неполных три месяца, проведенных в труппе Бородая, Качалов сыграл на сцене свыше семидесяти ролей, причем разноплановых — драматических, трагических, комических. Зрители млели от восторга, а зрительницы просто боготворили его — высокий, стройный, пластичный, с лицом, пленявшим выразительностью правильных черт, Качалов был неотразим. А добавьте к этому великолепию еще и сильный, редкий по красоте голос…
В январе 1900 года, когда Качалов занял в труппе лидирующее положение и антрепренер Бородай положил ему максимально возможное жалованье, Качалов во время репетиции получил телеграмму из Москвы. Неизвестный отправитель, какой-то Немирович-Данченко, писал Василию Ивановичу: «Предлагается служба в Художественном театре. Сообщите крайние условия».
Качалов был озадачен. О Художественном театре тогда никто еще ничего не слышал. Однако Первопрестольная манила, и Качалов отправился на ее покорение.
Всего один год понадобился ему для этого. Он стал кумиром театральной Москвы, ее гордостью. Слава Художественного театра была неотделима от славы Василия Качалова. Ни один из критиков не написал о нем хоть одного дурного слова — подобно зрителям, критики только изощрялись в похвалах.
Он играл всех: Юлия Цезаря и Барона из пьесы Горького «На дне», Петю Трофимова в чеховских пьесах и монаха Пимена в «Борисе Годунове», Ивана Карамазова, Чацкого и Николая Ставрогина, Гамлета и Глумова в комедии Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Не существовало роли, с которой не мог бы справиться Качалов, столь велико было его актерское мастерство.
Бывая у Василия Ивановича, молодая Фаина Раневская сперва постоянно робела, волновалась, не зная, как с ним говорить, как к нему обращаться. Сам Качалов просил говорить ему «ты» и даже называть его Васей, но Раневская не могла на это пойти.
Он служил ей примером в своем великом благородстве. Однажды Раневской довелось присутствовать при том, как Василий Иванович, вернувшись из театра домой, на вопрос своей супруги о том, как прошла репетиция «Трех сестер», где он должен был играть Вершинина, ответил: «Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману». «Почему? — изумилась жена. — Ведь Вершинина должен был играть ты?» — «Болдуман много меня моложе, в него можно влюбиться, а в меня уже нельзя. Немирович прав, я приветствую его верное решение и нисколько не чувствую себя обиженным».
Раневская живо представила себе, сколько злобы, ненависти встретило бы подобное решение у любого другого актера. Посыпались бы заявления об уходе из театра, жалобы по инстанциям, начались дрязги.
Когда Фаина Георгиевна в 1946 году попала в Кремлевскую больницу с подозрением на опухоль, Качалов написал ей:
«Кланяюсь страданию твоему. Верю, что страдание твое послужит тебе к украшению и ты вернешься из Кремлевки крепкая, поздоровевшая, и еще ярче засверкает твой талант.
Я рад, что наша встреча сблизила нас, и еще крепче ощутил, как нежно я люблю тебя.
Целую тебя, моя дорогая Фаина. Твой Чтец-декламатор».
Раневская сразу же, как только пришла в себя после операции, ответила из больницы Качалову, и Василий Иванович так же сразу послал ей большое письмо. «Не падайте духом, Фаина, не теряйте веры в свои большие силы, в свои прекраснейшие качества — берегите свое здоровье… — писал он. — Только о своем здоровье и думайте. Больше ни о чем пока! Все остальное приложится — раз будет здоровье, право же, это не пошляческая сентенция… Только нужно, чтобы вы были здоровы и крепки, терпеливы и уверены в себе».
Это письмо Раневская перечитывала столько раз, что выучила его наизусть (при ее профессиональной актерской памяти это было не так уж и сложно). «Если я на сей раз выскочу, — повторяла она, — то это благодаря Василию Ивановичу».
Был однажды такой случай. Зная о том, что Раневская спит и видит себя актрисой МХАТа, Качалов устроил ей встречу с Владимиром Немировичем-Данченко.
Раневская отличилась: по вечной своей рассеянности назвала Немировича-Данченко не Владимиром Ивановичем, а Василием Степановичем и… смущенная его странным взглядом, выбежала прочь из кабинета. Качалов, желая сгладить неловкость и, несмотря на конфуз, устроить переход Раневской во МХАТ, зашел к Владимиру Ивановичу еще раз, но с порога услышал: «И не просите: она, извините, ненормальная. Я ее боюсь…»
К слову, это псу Василия Ивановича, Джиму, Сергей Есенин в 1925 году посвятил стихотворение, которое так и назвал: «Собаке Качалова».
Недолгий период НЭПа можно охарактеризовать словами американского писателя Фрэнсиса Скотта Фицджеральда: «Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век сатиры… Всю страну охватила жажда наслаждений и погоня за удовольствиями… Слово «джаз», которое теперь никто не считает неприличным, означало сперва секс, затем стиль танца и, наконец, музыку». Вообще-то Фицджеральд в своем эссе «Отзвуки Века Джаза» писал о Соединенных Штатах Америки, но эти слова в полной мере подходят и к Москве середины двадцатых годов прошлого века.