Александр Вертинский - Четверть века без родины. Страницы минувшего
Вошел высокий, очень элегантный мужчина в прекрасно сшитом темно-синем костюме с хорошим платком и галстуком. Пройдя по вестибюлю, он не спеша выбрал столик и сел недалеко от меня. Вынул золотой портсигар, закурил, стал что-то объяснять лакею. Мне бросились и глаза его руки. Бледные и узкие, с блестящими ногтями. И почему-то знакомые мне.
«Где я видел эти руки?» — мелькнуло у меня. Его лицо было в тени, и мне оставалось только рассматривать хорошо выстриженный затылок и блестящие черные волосы, приглаженные ровной волной до затылка, как у аргентинских «жиголо». Он заказал мадеру и… неожиданно обернулся.
— Вацек! — радостно вскрикнул я.
Это был он, мой приятель по неволе, товарищ по несчастью.
— Хелло! — он уже шел мне навстречу, протянув руки. — Что ты здесь делаешь в этой трущобе? Поешь? Зачем? И кому? Этой сволочи? — закидывал он меня вопросами. — Но они ж тебя не понимают!..
Он смеялся и говорил, перебивая меня, как всегда напористый, насмешливый и уверенный в себе. Лакеи извивались перед ним, как ужи перед укротителем. Это был «настоящий» гость. Через полчаса музыканты окружили его столик, наигрывая ему одесские блатные мелодии. Знаменитый Григораш — первый скрипач Румынии — играл ему прямо «под ножку», в карман, в бумажник, туда, где лежали толстой новенькой пачкой банковские, прессованные, нераспечатанные еще тысячи в кокетливой зеленой ленточке-бандероли. И он швырял им деньги.
Вацек был после удачного «дела». Это я сразу понял. Через десять минут внизу у оркестра был накрыт стол человек на сорок. За стол сели все артисты, музыканты и девицы, которые были в кабаре.
— Накорми и напои их! — коротко приказал он метрдотелю.
Мы остались ужинать вдвоем за его столиком.
— Как же ты отвязался от них? — спросил я, вспоминая сигуранцу.
— Через два дня после твоего ухода. Они выпустили меня за десять косых… И то я дал им из жалости. Мог и ничего не давать. А ты? Что же ты намерен дальше делать? — спросил он.
Я объяснил ему ситуацию.
— Денег нет. Билеты стоят дорого. Вот пою пока здесь, а что будет дальше — не знаю.
— Ничего, уладим, — сказал он, дружески похлопывая меня по плечу. — Сколько тебе нужно, чтобы уехать в Польшу? Я не хочу, чтобы ты служил в этом воровском притоне. Такой артист, как ты, не должен петь этим паразитам. Уезжай немедленно!
Вацек вынул пачку ассигнаций.
— Здесь — тридцать тысяч. Хватит?..
Этих денег хватало с избытком. Я поблагодарил его горячо и искренне.
— Вацек, — сказал я, — мы еще встретимся в этом мире. Дай бог, чтобы тебе везло всю жизнь. Но если когда-нибудь, в какой-нибудь стране тебе будет плохо, разыщи меня, если я там буду. Я выручу тебя, чего бы мне это ни стоило.
Он улыбнулся и махнул рукой.
— Ерунда! Мелочи! Что такое для меня деньги? Я не люблю их. Они мешают работать. С ними только гуляешь вместо того, чтобы заниматься делом, — пошутил он.
На другой день мы с Кирьяковым уже сидели в поезде, покидая надолго Румынию.
Польша
К этой стране у меня всегда была какая-то нежность. Может быть, потому, что в моих жилах, несомненно, течет некоторая доза польской крови. Людей с моей фамилией я в России не встречал, зато в Польше она попадалась мне более или менее часто. Правда, там она произносится несколько иначе. Поляки говорят: «пан Вертыньский» или «пан Верцинский». Но это уже вопрос произношения. Какой-нибудь прадед у меня, наверное, был поляком. Потом мы, русские, вообще любим поляков. Мы любили Адама Мицкевича, Шопена, Венявского, Генриха Сенкевича, Пшибышевского. В большой фаворе были у нас польские артисты Дыгас, Орда, Кавецкая, Невяровская, Щавинский…
И вот в 1923 году я приехал в радушную и гостеприимную страну.
Сразу тепло принятый и публикой и прессой, я пришел в себя, вздохнул полной грудью в родственной нам славянской стране, которая имела так много общего с моей Родиной.
Я объехал с концертами почти всю Польшу: Варшаву, Лодзь, Краков, Познань, десятки маленьких городков, все так называемые «Крессы». И везде встречал самое горячее, самое восторженное отношение к себе и своему искусству.
Принимали меня прекрасно. А после того, как я написал свою знаменитую «Пани Ирену», меня окончательно признали, и я надолго и крепко утвердился в сердцах гордых поляков и очаровательных полек.
Влияние России как старшей славянской сестры всегда было огромным. Какие бы счеты у поляков ни были с царской Россией — все равно в глубине души они ее любили и считались с ней. Я помню, как одна польская дама сказала мне:
— Вот видите — у меня на пальце кольцо. Это медальон с портретом Костюшко. Я ношу его всю жизнь. Я польская патриотка, понимаете? И все-таки, когда я слышу русскую речь, русскую поэзию, русскую музыку, русское пение — я готова плакать от восторга.
Лучшие польские актеры, такие как Юноша Стемповский, Антон Фертнер, Цвиклинская, Валтер, Майдрович, Смосарская, Щавинский, пришли ко мне за кулисы с дружеским приветом и горячими пожеланиями. Польские литераторы приняли меня в свое общество, и часто в «Старой Земянской Кавярне», где собирались они ежедневно, я читал им Блока, Ахматову.
Единственная оппозиция, которую я встретил в Польше, шла от русских. В «савинковской» газете «За свободу» Дмитрий Философов, даже не посетив ни одного моего концерта, обругал меня худым словом. Но русская и польская молодежь, работавшая в этой же газете, горячо заступилась за меня. Началась полемика. Молодежь напирала. Через месяц Философов, вынужденный сдаться, недоуменно спрашивал: «В чем же дело, господа?.. Когда большевики посадили в тюрьму патриарха Тихона — все молчали. А когда я осмелился тронуть Вертинского — так подняли такой шум, будто я оскорбил их в самых лучших чувствах!..»
Так оно и было. Потому что я был с «ними». С теми, кому больно, кому тяжело, кто любит Родину и тоскует по ней.
Один из моих критиков писал: «Публика всегда умна — а Вертинский всегда с публикой, поэтому вместе с ней умен и Вертинский». Это верно. Я чутьем отгадывал самое главное, то, что у нее на уме, ее затаенные мысли, ее желания, верования. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина было не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось мое творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты еще тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришел однажды «большой человек» Влас Дорошевич и не написал черным по белому в большой газете того времени — «Русском слове»: «Те упреки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский — только зеркало своей эпохи. И нечего пенять на зеркало, коли рожа крива!»