Израиль Меттер - Пятый угол
Я хорошо запомнил этого мастера не потому, что он построил мой первый костюм: чем-то он поразил мое воображение.
Когда я вошел в мастерскую, Яков Захарович пил чай.
Поодаль, на широких столах, скрестив под собой ноги, сидели брючники.
Яков Захарович пил свой чай с лимоном за отдельным маленьким столиком. Седой, стройный и элегантный, со светлым платочком в верхнем карманчике отлично сшитого бархатного пиджака, он поднялся мне навстречу, небрежно принял из моих рук ордер и отложил его на столик, не глядя.
— С вашего разрешения, я допью чай, — сказал Яков Захарович.
Он протянул мне журнал мод.
— Ознакомьтесь, — сказал Яков Захарович. — Я буду очень огорчен, если вы отсюда что-нибудь выберете.
В двадцать лет у меня не было четкого представления о модах, я листал журнал без всякого воодушевления. Возможность ничего не выбирать устраивала меня.
— Приступим, — сказал Яков Захарович, подымаясь и разминая свои длинные, тонкие пальцы, как музыкант перед роялем. — Попрошу вас пройтись до окна и затем — на меня.
Как заговоренный, я дошел до окна.
— Держитесь свободней, — мягко попросил Яков Захарович.
Я приблизился к нему, как он велел. Он положил свои легкие руки мне на плечи и едва ощутимым нажатием пальцев как бы извлек из моей фигуры одному ему слышимую мелодию будущего пиджака. Это не было шарлатанством. Я стоял перед художником. В эти краткие минуты я был его любимой темой.
— Лидия Николаевна, — окликнул кого-то Яков Захарович, — попрошу вас записать размеры.
И, осторожно бродя пальцами по моему телу, он тихим голосом диктовал, не подряд, а с паузами, во время которых по его лицу проносились тени волнения и мыслей.
— Правое плечо — восемнадцать сантиметров, — диктовал Яков Захарович. — Левое — семнадцать. Правая лопатка на полсантиметра выше левой.
Заметив, вероятно, мою растерянность, он сказал:
— Не пугайтесь: каждый человек своеобразен. И только настоящий мастер может разгадать эту тайну.
Лучшего костюма, чем сшил мне Яков Захарович, у меня не было в жизни. Даже через двенадцать лет, блокадной зимой сорок первого года, я получил за этот костюм на Кузнечном рынке баснословную цену — три килограмма дуранды.
И все-таки Яков Захарович запал мне в душу не этим. Он первый отнесся ко мне как к своеобразной, ни на кого не похожей личности.
Все рухнуло под откос, как только я встал на ноги. Профессор Голованов с семьей возвратился из Харькова в Ленинград.
Больше года мы не виделись с Катей. За это время я получил от нее два письма, из которых можно было понять, что она чувствует, но нельзя было сообразить, что она делает. Я и сам писал ей такие же письма: они были вне времени.
Я понял из ее письма, что она рассталась со старшим оперуполномоченным ОГПУ Тышкевичем и вышла замуж за артиста Астахова. Катя упоминала об этом мельком, как о само собой разумеющемся поступке.
С Болеславом Тышкевичем она сошлась еще в то время, когда я жил в Харькове.
Он был старше нас лет на десять, этот загадочный блондин с неподвижно-породистым лицом интеллигентного аскета. Впрочем, даже глядя на него, я выдумывал его наружность. Человек, профессией которого являлась каждодневная борьба с контрреволюцией, не укладывался для меня в рамки определенной внешности. Его лицо, даже когда я смотрел на него, было размыто легендой.
В это лицо Катя выстрелила из нагана.
Гуляя с ней, застигнутые ливнем, мы постучались к нему, — он жил около Университетского сада. Увидев, что мы промокли, Тышкевич дал нам свою одежду. Мне достался плащ, а Катя надела его галифе, гимнастерку и высокие сапоги. Оба мы, и Тышкевич и я, смотрели на нее влюбленными глазами. Она прохаживалась по комнате, грохоча сапогами не по росту.
Подле дивана на тумбочке лежал наган, патроны из него были рассыпаны рядом. Катя взяла наган и, зажмурившись, прицелилась в Тышкевича.
— Страшно? — спросила она.
— Нисколько. Он не заряжен.
— А говорят, что с оружием нельзя шутить, — сказала Катя.
— Говорят, — ответил Тышкевич.
— И вам нисколечко-нисколечко не страшно?
Он пожал плечами, не сводя с нее околдованного взгляда.
— Ладно, — сказала Катя. — Я только скомандую, как в книжках.
И она скомандовала:
— По врагам революции — огонь!
Комната лопнула от выстрела. Тышкевич упал. Но тут же, приподнявшись на колени и придерживая окровавленное лицо, он сказал:
— Запомните: я чистил револьвер… Положите его около меня…
«Скорая помощь» увезла Тышкевича через десять минут. Пуля пробила ему щеку, не зацепив кости. В протоколе было написано, что ранение произошло в результате неосторожного обращения владельца с оружием.
Этот выстрел решил судьбу их отношений. Катя ухаживала за Тышкевичем, покуда он болел. Она вкладывала в это столько своей вины и восхищения его мужеством, что уже ничего другого не оставалось, как наградить Болеслава самым дорогим, что у нее было, — собой.
Их брак привел родителей Кати в ужас. Чекист у самовара, за чайным столом, в доме Петербургского профессора — этого Анна Гавриловна вынести не могла. Она прокляла бы дочь, если бы не знала, что Кате наплевать на ее проклятие. Федор Иванович ужасался вслед за своей женой — он все, кроме своей работы, делал вслед за Анной Гавриловной, — но борьба с заразными болезнями занимала его глубже, нежели то, что делалось дома у самовара.
— Я требую, чтоб ты поговорил с ней, Федор, — теребила его Анна Гавриловна.
— Непременно, — кивал он.
— Катенька, — ловил он свою дочь в коридоре мединститута, — нам бы надо с тобой обсудить…
Поднявшись на цыпочки, она целовала его в щеку.
— Я сидела на твоей лекции, ты у меня просто прелесть, папочка!
— Тебе правда понравилось?
— Ужасно! И всем нашим девочкам — тоже!
Вспомнив тягостную отцовскую обязанность, Федор Иванович бормотал:
— Дело в том… — Дело в том, что мама просила тебя поговорить со мной. Ее не устраивает Тышкевич. А меня не устраивает, что ее не устраивает. Я могу не бывать у вас дома. А ты ко мне будешь приходить на тайные свидания, хорошо, папа?
Растерявшись, он отвечал:
— Хорошо.
Дома Анна Гавриловна спрашивала у него:
— Ты поговорил с ней?
— Поговорил.
— Ну и как она реагировала?
— Обещала подумать.
Этот брак был обречен с первого дня. Он был основан на Катином восторге. Когда восторг протерся и залоснился на сгибах каждодневного общения, то внезапно оказалось, что Тышкевич вполне ординарная личность. Его многозначительная молчаливость объяснялась тем, что ему нечего сказать.