Василий Никифоров–Волгин - Рассказы
Старый дом вздрагивает от проезжающих мимо автобусов и грузовиков. Слушаю пугливую его дрожь и думаю: «Все это прошлое, освященное любовью и молитвенным шепотом, перейдет к новому человеку, торгашу Артемию. Ничего он не сбережет. Что поценнее, как например, икона Сергия Строителя, продаст, а остальное пожжет или на чердак выбросит».
— Не соответствует веку! — скажет он любимую свою фразу и тоненько захихикает.
В раскрытые окна входит вечер. Клены рассыпают прохладу. На их листьях качается завечеревшее солнце. Шумит самовар, на нем отчеканено: «Фабрика в Туле братьев Стрельниковых». Федот Абрамович ставит большие синие чашки с золотой надписью по–славянски: «Приемлю и ничесоже противнаго глаголю». По ободку деревянной тарелки, где лежит хлеб, вьется резная русская пословица: «Хлеб–соль ешь, а правду режь». На деревянной чашке с медом ложка монастырской работы, а на донце ее мелко–мелко выжжена Троице–Сергиевская Лавра.
Федот Абрамович разливает чай. На левом плече у него полотенце. Сам весь улыбается — рад почаевничать с пачечайным гостем.
— Вот и хорошо, что Господь надоумил тебя навестить старого! Кроме святого угодника, — кивает он на икону, — никого у меня! Один, как часовня в поле!
— Артемий Федотыч, поди, заходит! — добавил я.
Старик мотнул головою:
— И–и! Третий месяц глаз не кажет! Некогда. За наживой гонится, неуемная душа! Эх, деньги, деньги, семена дьявола… Пристает тут ко мне Артемка смолою едучей: сноси–де дом! Новый построим. В пять этажей. Под кино да торговые ряды сдавать его будем. Дело–то, поди, и выгодное, но поверь, дружище, не могу со своим домом расстаться. Как подумаю об этом, так и затрясусь и ослабну весь. Мы, старики, не умеем иначе жить, чтоб не сростись душою и телом с привычным, дыханием обогретым, местом… Пусть подождет Артемий. Жить мне осталось немного — во рту уж земляная горечь, матушка земля к себе зовет!
Стараясь быть спокойным, он спросил меня словно невзначай.
— А правда, бают люди, что закон такой выходит, старые дома ломать?
— Поговаривают, но…
Он не дал мне досказать.
— Ну, что ж. Против рожна не попрешь! Да, строится жизнь, шибко строится, а лет тридцать тому назад на нашей улице рожь росла и жницы песни пели… Города нашего не узнать. Там, где теперь лесопильный завод, кладбище было старинное. Дубы росли. На синей горе стояла церковь Св. Федора Стратилата, а теперь ресторан. Вокруг города большие леса шумели, а теперь их повырубили. Скоро и мы, старики, перестанем отсвечивать. «Имя наше забудется, — как говорит премудрый Соломон, — никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как облако, и рассеется, как туман».
— Трудно, поди, благословить вам нашу теперешнюю жизнь? — спросил я Федота Абрамовича.
— Как тебе ответить, родной мой? Мог бы и благословить ее, если человек души своей не утратил. С новым человеком я разговаривать не могу. Не живой он. Теплом от него не пахнет. Не люди, а заводные машины какие–то пошли. Ни одного лица мало–мальски светлого не встретишь… Наша стариковская жизнь, не спорю, была со всячинкой: серой, дикой и неустроенной, но зато от многих сияние шло, Христос по земле любил ходить…
Заря за окнами затуманилась тучами. Пахло дождем. В горнице потемнело. На улице трещало радио. У промчавшегося автомобиля лопнула шина. Черным дымом дымила фабрика, окутывая синие купола собора. Со спортивного плаца доносился вой футболистов. В городском саду оркестр играют модный шлягер «Твои ноги, как змеи».
— Эк их, шумят! — мягко воркотнул Федот Абрамович, кивнув на улицу. — Под вечер–то хоть отдохнули бы. Мучает себя человек шумом. Поди ведь, у всякого востосковала душа по земле Божьей, по тихой поступи… Нужен человеку покой, ой как нужен! По малообразованию своему трудно мне изъяснить теперешнее положение мира, но чувствую: нескладная и тяжелая у человека жизнь!
Но уходе от Федота Абрамовича я оглянулся на его дом. Из всех домов на этой улице только в нем одном всегда теплилась лампада. Древний свет ее в эту ночь казался последней светящейся точкой старости, уходящей в синие предвечные дали.
Кануны Великого поста
Вся в метели прошла преподобная Евфимия Великая — государыня масленица будет метельной! Прошел апостол Тимофей полузимник; за ним три вселенских святителя; Св. Никита епископ новгородский — избавитель от пожара и всякого запаления; догорели восковые свечи Сретения Господня — были лютые сретенские морозы; прошли Симеон Богоприимец и Анна Пророчица.
Снег продолжает заметать окна до самого навершия, морозы стоят словно медные, по ночам метель воет, но на душе любо — прошла половина зимы. Дни светлеют! Во сне уж видишь траву и березовые сережки. Сердце похоже на птицу, готовую к полету.
В лютый мороз я объявил Гришке:
—Весна наступает!
А он мне ответил:
— Дать бы тебе по затылку за такие слова! Кака тут весна, ежели птица налету мерзнет!
— Это последние морозы, — уверял я, дуя на окоченевшие пальцы, — уже ветер веселее дует, да и лед на реке по ночам воет… Это к весне!
Гришка не хочет верить, но по глазам вижу, что ему тоже любо от весенних слов.
Нищий Яков Гриб пил у нас чай. Подув на блюдечко, он сказал поникшим голосом:
— Бежит время… бежит… Завтра наступает неделя о мытаре и фарисее. Готовьтесь к Великому посту — редька и хрен, да книга Ефрем.
Все вздохнули, а я обрадовался. Великий пост — это весна, ручьи, петушиные вскрики, желтое солнце на белых церквах и ледоход на реке. За всенощной, после выноса Евангелия на середину церкви, впервые запели покаянную молитву:
Покаяния отверзи ми двери.
Жизнодавче,
Утреннеет бо дух мой ко храму
Святому Твоему.
С Мытаревой недели в доме начиналась подготовка к Великому посту. Перед иконами затопляли лампаду, и она уже становилась неугасимой. По средам и пятницам ничего не ели мясного. Перед обедом и ужином молились «в землю». Мать становилась строже и как бы уходящей от земли. До прихода Великого поста я спешил взять от зимы все ее благодатности, катался на санях, валялся в сугробах, сбивал палкой ледяные сосульки, становился на запятки извозчичьих санок, сосал льдинки, спускался в овраги и слушал снег.
Наступила другая седьмица. Она называлась по церковному — неделя о Блудном сыне. За всенощной пели еще более горькую песню, чем «Покаяние», — «На реках Вавилонских».
В воскресенье пришел к нам погреться Яков Гриб. Присев к печке, он запел старинный стих «Плач Адама»:
Раю мой раю,