Сергей Шаргунов - Катаев. "Погоня за вечной весной"
Интересный, но и извечный способ порвать отношения — превратить в персонажей…
Вскоре после выхода повести Ефимов встретил Ленчей в ЦДЛ.
«Лиля бросилась ко мне буквально с воплем.
— Боря! Посмотрите! — кричала она, задирая юбку. — Где вы видите у меня склеротические шишки на коленях? Скажите, где их увидел Катаев?!
А стоявший рядом Ленч печально добавил:
— Не пойму, что это Катаичу вздумалось…»
Через несколько дней Ефимов встретил Катаева на каком-то вечере в ЦДРИ и упрекнул в немилосердии к приятелям. Что мог ему сказать на это художник, не щадивший в прозе ни отца, ни матери, в свое время из-за своей литературы потерявший дружбу Булгакова и Багрицкого?
Пришлось сыграть на прогрессивных фобиях собеседника. «Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще она пущена по литературе».
И считай, отболтался…
Еще один персонаж повести — девятнадцатилетняя блондинка-«молочница». Вот — в красном платье и с «объемным телом» она пронеслась на белом мотороллере с его сыном: «У нее в руке был длинный початок молодой кукурузы, который она грызла; издали можно было подумать, что она играет на флейте». А вот — «в садике под цветущим каштаном валялся мотороллер юной молочницы, а она сама, смешав свои белокурые волосы со стрижеными волосами нашего сына — Шакала, спала блаженным сном праведницы, положив обольстительную пунцовую щеку на его голую руку, а на полу были разбросаны: красное платье, нейлоновые чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами».
Ее звали Ника, и была она дочерью переделкинского лесничего, оберегавшего сохранность столетних елей, которые уже после его смерти рубили победоносные «новые русские».
У Ники был роман с сыном одного из литературных «боссов»: бросил. Начались другие романы, поселок гудел сплетнями. В институт поступить не удалось, но кем-то работала на телевидении. «В роли Золушки провалилась, — пишет Надежда Кожевникова, дружившая с Никой с самого детства. — Старый греховодник Катаев подметил точно: «молочница» охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу на глазах тех, кто, считала, ее отверг». Она вышла замуж за некоего «невзрачного Леню», ставшего бизнесменом и отгрохавшего дворец. Однажды этот муж «молочницы» выпроводил Кожевникову со словами, похоже, адресованными всему «писательскому сословию» и, быть может, тому, кто сохранил его блондинку, навсегда молодую и свежую, в русской литературе: «Вы столько лет жену мою унижали, посмешищем сделать хотели, но нет, не удалось! Чтобы больше ноги вашей здесь не было, вон из моего дома!»
Аксенов вспоминал: «По «Аллее Мрачных Классиков» шествует Валентин Петрович. Впереди клубочком белой шерсти катится собачка Степан, позади тащится старый переделкинский хулиган — внутренне благородный пес Миша. Аллея возмущена, но молчит.
Катаев приветствует нас и кричит через забор:
— Эстер, приехали мовисты!»
(«Растратчики приехали!» — напомню, в 1927-м встречал его в Сорренто Горький.)
В «Святом колодце» с явным кокетством провозглашалось: «Я являюсь основателем новейшей литературной школы мовистов, от французского слова mauvais — плохой… Нужно писать плохо, как можно хуже, и тогда на вас обратят внимание».
Этот самый мовизм (словцо, в дальнейшем многажды и даже назойливо повторяемое) был подан как идея спонтанного, интуитивного, бессознательного письма, расколдованного от литературщины и вообще традиционных литературных форм. Но во всех катаевских произведениях (и в последних в первую очередь) бросается в глаза умелость: въедливая фиксация вещей, отборные эпитеты и образы — нечто противоположное свежей небрежности и непринужденности, которую можно было бы ожидать от действительного мовиста.
Не пациент психоаналитика, вдохновенно порющий горячку. Из другого теста — мастер с ясным и цепким умом.
Разгадка, возможно, проста: Катаев, способный на все жанры (поэт, рассказчик, романист, очеркист, фельетонист, драматург, сценарист), тяготился одним: своим мастерством. Очевидно, он желал оторваться от земного притяжения и отдаться стихии полуобморочного экспромта, попробовать себя медиумом, начать писать, как он сам признавался, «раскованную эмоционально-ассоциативную прозу» (и к этому он не безуспешно подталкивал учеников). Художнику-профи, волевому, напряженному долгом ремесла и доведшему ремесло до отточенного блеска, хотелось расслабиться. Психологический закон: ополчиться на то, чего ощущаешь в себе избыток, расхваливать то, чего недостает.
Другое дело: Катаев пробивался к такой прозе всегда, а не одними последними текстами, еще в ранних его вещах есть все та же «раскованность» — открытие детского в себе и чудесного в мире, психоделика, выворачивающая сокровенное, сновиденческий микс из клочков времени, бесстрашие выставлять себя слабаком.
Так как надо понимать мовизм? А так, что, непревзойденный мастер, самый, пожалуй, мастеровитый из советских писателей, предложил идею преодоления мастерства в пользу стихийности, разговорности. «Замена поисков красоты поисками подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха». Предложил. Но не значит, что сам решительно последовал предложенным маршрутом.
Под идею мовизма можно подверстать написанное до него, одновременно с ним и в особенности после него: такую прозу, где зачастую сплетаются поток сознания и дневниковость — то, что всегда присутствовало и в его прозе, но отцеженной авторской придирчивой редактурой и обильно натуженной обдуманными хитрыми метафорами.
«Не могу избавиться от метафоры», — признавался Катаев под конец жизни. То есть от мастерства, тормозящего, замедляющего, утяжеляющего художественное течение. От литературы. «Искусство не терпит сознательности», — повторял он за Толстым, стремясь к безотчетности гения, первозданности, когда умелое обращение с миром, полным красок, сменяет слепой, но безошибочно меткий инстинкт… И пытался даже метафору сделать необдуманной, инстинктивной, сорвавшейся: «Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось».
А вообще, как он признался однажды, мовизм — «полемическая шутка, ничего более…».
Популярность повести была огромна, завал читательских писем, шум интеллигенции. Только пресса молчала.
Пожалуй, у многих Катаев вызвал раздражение своим ощутимым высокомерием и явным литературным превосходством.
Наконец, 13 августа 1966 года в «Литературной газете» на него напал Владимир Дудинцев. Признавая художественную магию когда-то обругавшего его писателя, он выдвигал обвинение в отсутствии «способности испытывать боль» и даже «сердечной глухоте». С революционно-демократическим пафосом Дудинцев изобличал катаевское равнодушие к «прислуге»: «…с внучкой приходит нянька… Это человеко-тень. Нянька и все. Вторая человеко-тень — шофер, который возит семью… Еще одна тень человека — садовник». Наконец, рецензент сталкивал Катаева, навестившего одесскую любовь, с оставшейся в Москве Эстер: «Но ведь другая — тоже человек. Улетая к первой, ты покидаешь ее».
Ответ Дудинцеву написал Юрий Трифонов. «Литературная газета» не приняла его статью. Во всех других изданиях, куда он ее предлагал, тоже отказали. Власть была недовольна новым Катаевым: пусть не антисоветским, но и совсем не советским. Трифонов называл критику Дудинцева «несправедливой и однобокой»: «Старик, написанный В. Катаевым в повести «Святой колодец», нуждается в сострадании. Во-первых, потому, что он на грани смерти, во-вторых, потому, что он одинок, в-третьих, потому, что недоволен прожитой жизнью и ничего не может исправить… Книга яркая, местами поразительная, небывалая по писательской искренности. Что касается уровня прозы, то его можно назвать блестящим… В повести «Святой колодец» есть чувства, есть боль, но критик не пожелал их увидеть».
Вдова Трифонова Ольга вспоминает: «Ю.В. считал эту книгу не только событием в Литературе, но и событием в своей жизни. Она открывала новые горизонты, новые возможности формы».
В 1967-м в «Юности» в эссе «Путешествие к Катаеву» свое слово сказал и Аксенов: «Личность героя, а таким образом, и личность автора ускользнула от него, и он не почувствовал боли, заглушенной эфирно-кислородной смесью. Дело тут в том, кажется, что он исследовал (обследовал) книгу в здравом уме и твердой памяти и — вот уж действительно! — «при наличии отсутствия боли»».
Занятно, что в этом своем эссе Аксенов солидаризировался с будущим «черносотенным» недругом Станиславом Кунаевым, цитируя его стихи:
С утра болела голова,
Но хуже то, что надоела
Старинная игра в слова,
А я не знал иного дела.
И противопоставлял своей и сотоварищей зачастую вымученной литературности «веселое хищное око»: «Мне кажется, что Катаев сочиняет всегда… Валентин Петрович рожден на этой земле для того, чтобы быть писателем. Это как раз тот самый редкий случай осуществившегося предназначения».