Сергей Дурылин - Нестеров
Совсем по-другому написан портрет Левитана. Тут Нестеров — тонкий лирик, искренний поэт, пишущий элегию о рано погибшем поэте русской природы. Краски Нестерова становятся почти прозрачными, его рисунок приобретает доверчивую нежность, когда он пишет своего «верного товарища-друга».
В предисловии своем к «Давним дням» Нестеров пишет: «В портретах моих, написанных в последние годы, влекли меня к себе те люди, путь которых был отражением мыслей, чувств, деяний их».
Это справедливо по отношению и к тем портретам Нестерова, которые написаны кистью, и к тем, что писаны пером. Одна портретная галерея дополняет, поясняет, углубляет другую, и оба вместе составляют прекрасное достояние советской современности.
Книга Нестерова имела огромный успех. При первом слухе о ней в Третьяковскую галерею обращались сотни лиц из Москвы и провинции с просьбой записать их в число первых получателей книги.
Оказалось, к удивлению Михаила Васильевича, что книгу его давно ждали сотни людей по всей стране, уже зачитавшиеся с половины 1930-х годов его очерками в журналах и газетах.
О том, как читалась книга Нестерова в его родном городе Уфе, писала художнику Лина По.[37]
«В вашей чудесной книге «Давние дни» всего только на двух-трех страничках проходит большая, трепетная жизнь человека, о которой никогда уже нельзя забыть. Так тепло, так правдиво, сочными, сильными мазками дан образ каждого. Такой галереей портретов поистине может гордиться художественная литература. Сейчас книжку перечитывают мне во второй раз.
Художники Уфы узнали, что у меня есть ваша книжка, собираются по вечерам слушать ее.
Однажды вечером жюри выставки «За Родину» просматривало мои работы. Уходя, кто-то предложил остаться на часок и почитать некоторые главы из вашей книги. Предложение приняли с восторгом…
Все устроились поуютнее и стали слушать. Рассказ окончен. Несколько секунд полной тишины.
И вдруг заговорили все разом. Восторгались, восхищались, перебивая друг друга…
Кончили чтение поздно. Разошлись сияющие, обновленные, в приподнятом настроении».
Вскоре Союз советских писателей избрал «молодого» писателя М. В. Нестерова в число своих членов: книга «Давние дни» давала ему все права войти почетным соучастником в круг советских писателей.
Можно было подумать, что война ослабит связь художника с теми, кто дорожил его искусством и учился у его мастерства: «Когда говорят пушки, молчат музы» и безмолвствуют не только художники, но и друзья их муз.
С Нестеровым было не так. Никакие пушки не помешали говорить его музе, и никакие преграды войны не воспрепятствовали беседе с ним чуткой советской молодежи.
Он был поражен, взволнован до слез теми письмами, которые получал с фронта и с тыла: они — так мне казалось тогда, так кажется и теперь — впервые раскрыли ему глаза на ту большую, все растущую любовь к его искусству и к нему самому, которая жила в советском народе и прежде всего в молодежи.
Еще шли бои под Москвой, когда он получил письмо с фронта, помеченное 11 декабря (день предельного боевого накала под Москвой), от неизвестного ему И. Васильева:
«Простите мою дерзость. Мы с вами не знакомы, но это не останавливает меня перед тем, чтобы написать вам. А писать я должен.
До войны, будучи студентом Художественного училища в Ленинграде, у меня не раз возникало это желание, но боязнь показаться дерзким всегда останавливала на последнем шагу. Сегодня же я, наконец, убедил себя в том, что ничего дерзкого в письме быть не может, даже если адресуется оно незнакомому человеку.
То есть как незнакомому?! Я-то вас знаю, и еще как знаю! Сколько часов мы с товарищами простаивали перед вашими холстами в Русском музее… Сколько мыслей проносилось в голове, и с какой чистой душой, с какими твердыми убеждениями шли мы в свои классы, принимались за рисунки и этюды! Сколько часов выстояно нами перед портретом вашей дочери, перед «Сергием» и «Вечерним звоном»! Есть в музеях вещи, о которых часто споришь. Но есть несколько мастеров, перед которыми преклоняются. И среди двух имен, особенно часто произносимых, — Серов и Врубель — так же часто стоит и ваше имя: Нестеров.
Сегодня у меня праздник, хотя наше время и не располагает праздниками. Я встретил друга, с которым вместе учился, с которым не виделся вот уже шесть месяцев… И загорелась беседа, всколыхнувшая в душе все самое дорогое. И опять повторялись Иванов и Суриков, опять говорилось о Серове и Врубеле. Из красноармейских мешков извлечены были небольшие книжечки их писем. Но почему же нет у нас ничего о третьем дорогом имени, о Нестерове? Михаил Васильевич, почему? Если бы вы видели, с каким удовольствием рассматриваются репродукции с вас, в простых открытках, которых, кстати, тоже немного… Вы в долгу перед нами. Погаснет война, мы будем снова учиться. А вы, так много видевший, знающий и испытавший, вы до сих пор не дали нам ничего о себе, лишь, как загадку, показав свои полотна. Михаил Васильевич, время не убило мечты о великом прошлом, а вы его видели, знали, поняли. Мы ждем, наш дорогой учитель, вашего доброго слова, оно нужно нам, оно необходимо».
Это письмо из окопов потрясло Михаила Васильевича, и мне кажется, именно подобные письма были толчком, заставившим его в эти тяжелые месяцы войны вновь потянуться к перу, чтобы попытаться начать свою «Автобиографию».
Вот другое подобное же письмо также от художника, Аркадия Пластова, находившегося в армии (от 14 января 1942 г.); с волнением читал в нем Михаил Васильевич такие строки:
«Живая, непосредственная беседа — дело теперь неосуществимое… Нас, желающих быть в общении с Вами, бесконечно много, а Вы один, и расхищать Ваше время и силы, я не думаю, у кого-нибудь хватит совести. Ну, вот и остается третье, на что Вы, наверное, улыбнетесь добродушно и скажете: «Ну, ну, валяйте, что с вами сделаешь!» Это вот что: мне хочется увидеть Вас, чем-нибудь услужить, порадовать, обнять, крепко-крепко поцеловать душевно, со всей любовью, на какую способно мое сердце, принять от Вас ласковое слово на творчество, на труд, на правду жизни, как это было весной 41 г., и через то почувствовать себя причастным чему-то невыразимо светлому, бесконечно хорошему, войти в радость прекрасного и вечного… Я теперь лишен возможности что-либо знать о Вас, и до какого времени? Это мне страшно, не знать о Вас, и если Вам можно и Вы меня пожалеете — черкните одну строчечку: жив, здоров…»
Эти и подобные им письма, полученные Нестеровым в дни войны, в самый тревожный ее период, свидетельствовали, что у художника создалась тесная, глубокая связь с родной страной и с ее молодым поколением.