Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Однако закончил я тот разговор — наверно, желая слегка смягчить свою холодность, — умиротворяюще. Сказал:
— Ладно, Володя. Авось как-нибудь, Бог даст, еще свидимся. В Москве или в Париже…
И тут он сказал:
— Но ведь ты был в Париже.
Сказал — со значением. С нажимом на слове «был».
Смысл этой реплики был такой: «Был и не захотел со мною увидеться, даже не позвонил».
Так оно на самом деле и было. Но не позвонил я ему тогда и не пожелал с ним встретиться не «страха ради иудейска», как он, наверно, подумал, а совсем по другой причине.
Но сперва — о том, как это вдруг получилось, что я оказался в Париже.
* * *До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной. Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем чёрт не шутит! — авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия.
Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница — не для меня.
В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.
Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было — не то что у меня — вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:
— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»… Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?
Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:
— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой Богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона. Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.
Но началась перестройка, и всё изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом) и огорошила:
— Вы едете в Париж?
Я рассмеялся:
— Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?
— Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: «А-а, значит, он даже от вас это скрывает!»
Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.
Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию.
Не слишком веря, что всё это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась.
Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов… Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну… Просто мы никак не могли до вас дозвониться… Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь?
В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более, что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей.
Дезик, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле.
Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд.
Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись — ни мало ни много — четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А. И. Герцена, в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.
Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет.
Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был.
Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю — сказка! — окажусь в Париже).
И вот мы встретились.
Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.
— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на ты.
Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.
В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, «на ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на ты, но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми. Но даже и в этих случаях вернуться к прежнему «вы» уже невозможно: с кем уже стал «на ты», так навек «на ты» и останешься.
Иногда мне приходится слышать упрек, что в этой книге — да и раньше, в своей книге «Перестаньте удивляться» — своих друзей, среди которых немало людей известных и даже знаменитых, я фамильярно называю по имени, а иногда даже и уменьшительными, домашними их именами: Бориса Слуцкого — Борей, Василия Аксенова — Васей, а Давида Самойлова и Наума Коржавина и вовсе какими-то «собачьими кличками» — «Дезька», «Эмка»…
Не знаю, может быть, в этих упреках и есть какая-то сермяжная правда, но я ничего не могу с собой поделать. У меня просто язык не поворачивается и не подымается рука человека, которого всю жизнь звал Борей, назвать Борисом, а тем более — Борисом Абрамовичем. И даже профессора Эткинда, с которым я познакомился и сблизился уже, так сказать, на закате жизни, у меня тоже не получается называть Ефимом Григорьевичем. Уж простите, но и его тоже я буду в этих записках звать, как это у нас повелось, запросто «фимой».
Рука написала слово «профессор» — и сразу вспомнилось.
Там, в Гренобле, на одном из первых наших заседаний произошел такой инцидент.
Входивший в нашу делегацию Олжас Сулейменов позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Эткиндом, он заговорил с ним «как русский царь с евреем». Точнее — как советский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробностей и деталей я сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.