Константин Мочульский - Александр Блок
Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».
Наконец разгадка найдена: не гул землетрясения, не физический шум, а таинственная «мировая музыка» — «шум от крушения старого мира». Звуковая тема «Двенадцати» схвачена и осмыслена. Во время писания поэмы гул все растет: «Страшный шум, — пишет Блок, — возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его, призывал к порядку семейному и православному)» (29 января).
Через два года после написания «Двенадцати» (1 апреля 1920 г.) поэт с негодованием отвечал критикам, видевшим в его поэме «политические стихи»: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907[79] или в марте 1914.[80] Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией; например, во время и после окончания „Двенадцати“ я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум ветра— шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».
«Крушение старого мира» — тема не только поэмы «Двенадцать» — это тема всей жизни поэта. Эсхатологические предчувствия волновали его с ранней юности, сливаясь сначала с апокалиптикой учителя Вл. Соловьева, потом с декадентским fin de siиcle, с мистикой Белого и теургией Вячеслава Иванова; весть о гибели звенела в иронии «Балаганчика», «Незнакомки», взметала метели «Снежной маски», разливалась в «рыдающих звуках» «Страшного мира» и «Возмездия». «Двенадцать» — завершение и творчества и жизни; оправданная тревога; исполнившееся пророчество. В октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание стихии, «окончательное разрушение», «мировой пожар» и конец «новой истории». Стихийное вдохновение, в несколько дней продиктовавшее ему «Двенадцать» и «Скифы», питалось восторгом гибели. Упоение «бездны страшной на краю», захватывающий дыхание полет «над провалом в вечность» рождают задыхающийся, судорожно-прерывистый ритм поэмы. Блок верил, что старый мир кончен весь, со всем его дряхлым скарбом: религией, культурой, искусством; что горит все: Россия, Европа, честь, нравственность, право. В своем ответе на обличительное письмо З. Н. Гиппиус он отвечал: «Неужели Вы не знаете, что „России не будет“, так же как не стало Рима, не в V веке после Рождества Христова, а в первый год первого века? так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что „старый мир“ уже расплавился?» (31 мая). Бакунинский пафос разрушения связан у Блока с своеобразной «религией музыки». Старый мир гибнет за измену музыке, за роковую антимузыкальность. Нужно слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасает. В «Дневнике» эта идея развивается: «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет. Европа безобразничала явно почти четыре года (грешила против духа музыки). Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить суверенные права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы „большевики изменили“), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В огненные дни народной смуты в душе Блока — взметается древняя, исконная русская стихия: бунтарство Разина и Пугачева, раскол, хлыстовство; нигилизм Толстого, анархизм Бакунина, максимализм Нечаева; русский восторг самосожжения. Он неистовствует и безумствует в отрицании всего. 20.февраля записано в Дневнике: «Патриотизм — грязь (Alsace-Lorraine — брюхо Франции, каменный уголь). Религия — грязь (попы и пр.)… Романтизм— грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью. Остался один йlan. Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе на всех путях гибель… Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно. Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой. Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся». И через два дня заметка в «Записной книжке»: «Одиночество. Но что-то тяжелое делается. Ничего, кроме музыки, не спасет». Такова его «религия музыки»: все твердые формы мира должны быть расплавлены, все неподвижное брошено в движение: только йlan полет и порыв; вечное стремление духа. В такой обнаженности романтическая стихия никогда не раскрывалась в мировой литературе. Блок утверждает иррациональную свободу человеческого духа с бесстрашием гения или безумца.
Но о философии «звезды, несущейся в пустом эфире», можно говорить только в катакомбах; с таким «откровением» нельзя идти к людям: они его не примут. Поэт понимает, что пафос разрушения должен быть оправдан нравственно и общественно. И он делает это в статье «Интеллигенция и революция»;[81] возвращаясь к темам своей публицистики 1907 и 1908 годов он доказывает, что октябрьская революция обнаружила подлинное лицо России. «Передо мной — Россия, — пишет он, — та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский, та Россия, которую Гоголь называл несущейся тройкой… Россия — буря. России суждено пережить муки, унижение, разделение, но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой». Это — первая попытка оправдания разрушения; оно прикрывается близкими Блоку славянофильскими и мессианскими идеями («Стихи о России»). Вторая попытка оправдания — толстовский пафос неправды старого мира, обличение его нравственного и социального зла: последние черные годы царской власти — Витте, Дурново, Столыпин, «бессонная, наполненная призраками ночь». «Распутин — всё, Распутин — всюду; Азефы, разоблаченные и неразоблаченные; и, наконец, годы европейской бойни…» Впечатления семи месяцев военной службы на Пинских болотах Блок сосредоточивает в одной зловещей картине. «Что такое война?» — спрашивает он и отвечает: «Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе — унылый немецкий прожектор шарит из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий „фоккер“: он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку… Бомба упадет, — иногда на кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда— на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи народных рублей в болоте… Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина', имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“, или как еще?»