Николай Микава - Грузии сыны
Усилия, затраченные Галактионом на организацию журнала, помогли ему досконально понять, чем живет Родина.
…Новый мост над Курой, рабочий поселок, выросший у стен древнего монастыря, автомобили, мчащиеся по Военно-Грузинской дороге, новые кварталы Тбилиси… Радостное возбуждение переполняло его стихи тех лет:
Всполохи молний, грохот, скрежет…
Эхо наполнило синюю даль.
Крепкие руки тянут и режут,
Гнут добела раскаленную сталь.
Снова, как в юности, он часами бродил по Тбилиси. Только теперь его спутницей была не ночная тишина.
…Спешили люди… стучали инструменты каменщиков… ритмично громыхали кузнечные молоты…
Эту шумную разноголосицу разрезал пронзительный гудок — и через расступившуюся толпу пролетал автомобиль. «Мой товарищ, стремительный и своенравный», — с восхищением думал о нем Галактион.
Автомобиль — символ стремительного бега времени — вошел в его стихи так же естественно, как когда-то буря или море. Прошлое Грузии сейчас олицетворяла медленная сонная арба, будущее — автомобиль. И Галактион страстно звал:
Быстрей!
Чтоб остался лишь точкой
В тумане долин
Аробщик,
Быков понукающий
Хворостиной.
В эти месяцы он вместе с делегатами VI конгресса Коминтерна объездил страну.
Укрощенные горные реки, осветившие самые отдаленные селения, осушенные малярийные болота Колхиды, счастливые сваны, прокладывающие дороги к своим недоступным убежищам, — эти впечатления вошли в одну из его лучших книг («Эпоха»).
Эпоха наша — блеск серпа и горна.
Уже забыто прошлое обличье.
Она возводит твердо и упорно
Свое индустриальное величье,
Ведя учет победам величавым.
Когда вся жизнь по-новому куется,
Не только строчка — каждый знак мельчайший,
Вне времени ничто не остается.
В эти годы все пристальнее и тревожнее смотрел он на Запад. За барабанной поступью фашизма вставали смрадные кошмары войны, бессмысленные разрушения, несметные страдания:
Не все же в мире так,
Как хочется, чтоб было.
Каких еще утрат
Открыты будут силы?
За вашею стеной
Войной горят луга.
В Париже, где состоялся Всемирный антифашистский конгресс писателей, он ищет правду, старается проникнуть в глубинную сущность того, что видит, что волнует его беспокойную совесть поэта-человеколюбца. В зале заседаний конгресса он видел страстное лицо Барбюса, как бы олицетворявшее волю Франции к сплочению. В словах, которые демонстранты Народного фронта, скандируя, выкрикивали в такт шагам, ему слышались отзвуки гневных выступлений, клеймивших войну и фашизм.
Воображение постоянно переносило его за Пиренеи. Слух ловил тоскливую мелодию Гвадалквивира, напоминавшую печальную песню предреволюционной Грузии:
Туман тяжелый
Упал на воды.
Мой край веселый
В крови народа.
Ему казалось — мирные окна парижских кафе озаряют отблески пожара, бушующего в Испании.
Улицы, памятные по мятежным страницам Гюго и неистовым строфам Бодлера, приводили его в Лувр. Здесь, где «Рубенс поэта поймет с полуслова», он проводил долгие часы у полотен любимых мастеров, безмолвно беседуя с Рафаэлем и Веронезе о том, чего не выскажешь даже в самых интимных строках.
Когда он покидал музей, короткий парижский день угасал в сиреневых, многократно воспетых сумерках. Прикосновение к великому искусству обостряло его поэтическую зоркость. Все отчетливее различал он в унылом плаче реймского колокола, как
И медное сердце его
От предчувствия стыло —
Предчувствия ждущей Европу
Кровавой войны.
И Галактиону чудилось, что зоркие глаза Вольтера, утомленные зрелищем слез, пролитых поколениями, вновь с доверием и надеждой смотрят на Восток.
И дети шумят
От него недалеко,
И взгляд свой Вольтер
Не отводит с Востока.
Теперь его тревожные предчувствия обрели зримость и ясность. Грядущая схватка с фашизмом, уже бесчинствовавшим в Испании, раскрывалась ему теперь как поединок жизни и смерти.
Именно это ощущение пронизывало его стихи военных лет. Оно вводило в «Надпись на могиле неизвестных воинов» прямую перекличку со стихотворением Симонида, воспевавшего подвиг воинов, отстоявших Фермопилы.
Казалось, ледяное дыхание блокадных ночей обжигает «лицо, стон днепровской волны молит о защите от варваров. И он обещает Ленинграду и Днепру, людям и природе:
Близко весеннее солнце победы,
И буря разгонит несчастья и беды.
В годы войны Родина и Жизнь сливались для него воедино.
В эти годы Галактион редактирует газету «Коммунист». Ему пришлось менять сложившиеся годами навыки работы. В газете редактору отводились считанные часы. Этот лихорадочный темп требовал огромных усилий, а Галактиону было уже за пятьдесят.
Но когда пришла долгожданная Победа, он по праву с гордостью мог сказать себе:
…временем не остужен
Пыл юности… И поверь,
С грозою и морем дружен
По-прежнему я теперь!
В послевоенные годы в его стихи вошел новый образ — дерево, способное выдержать любую бурю, потому что корни его глубоко ушли в родную землю. Оно представлялось ему теперь олицетворением поэта, сила которого в его единении с людьми, в нерушимой верности делу своей жизни.
Сил и соков жизненных набраться
Ты стремишься с помощью корней,
А поэт силен корнями братства,
Нерушимой верностью своей.
Незадолго до смерти Галактион снова сжато и образно повторил те требования, которые всегда предъявлял к собственным стихам: даже в любовной лирике поэт должен помнить, что его песня — «достояние мира». И слово его — будет оно любовным или гневным — прежде всего должно быть искренне, потому что его «чутко слушает народ».
За этими строчками стояла большая, чистая жизнь. И именно она придавала сдержанным стихам Галактиона властность завещания.