Николай Морозов - Повести моей жизни. Том 1
Я пришел в свою комнату в типографии, разделся в обычном углу, но, вместо того чтобы спать, зарывшись в кучу типографской макулатуры (как называются испорченные типографские листы), я поставил около себя керосиновую лампочку и, подложив к стене под свою спину новую связку такой же макулатуры, принялся читать гениальную драму Шиллера, которой когда-то так увлекался в детстве.
Один за другим проходили в моем воображении художественно очерченные образы старинных швейцарских заговорщиков, собравшихся при лунном свете на берегу озера в уединенной долине Рютли. Вот поднявшаяся буря прибивает к берегу лодку, на которой везут Вильгельма Телля на вечное заточение в подземной темнице Кюснахтского замка, но он получает возможность скрыться в свои родные горы, клянется отомстить поработителю его страны... Вот едет и сам поработитель по горной долине, говоря своим приближенным: «Сломлю упорство швейцарцев, уничтожу дерзкий дух свободы»... Но стрела Вильгельма Телля, во весь рост поднявшегося над высоким утесом, пронзает ему сердце. А вот и заключительная сцена, когда граждане освобожденной Швейцарии собрались вокруг его дома и кричат: «Да здравствует Вильгельм Телль, да здравствует вольный стрелок, наш избавитель!»
Я встал по окончании чтения со своей груды революционных изданий в сильном волнении. Я не мог более спать. Ключ от входной двери был всегда у меня, и я пошел по улице, борясь со встречным ветром, на набережную Женевского озера. Я старался решить по своей совести: что тут гуманно и что жестоко? Что доблестно и что позорно? Что нравственно и что безнравственно?
Я шел все далее и далее в глубокой тьме. Все небо было уже покрыто тучами, и ни одна звезда не светила мне сквозь них. Только озеро глухо рокотало о чем-то и хлестало своими огромными волнами о каменную набережную, обдавая меня брызгами пены. В эту ночь я решил возвратиться в Россию. Утром я сказал о своем решении Саблину, который первый пришел ко мне в типографию, когда я еще лежал в своих бумагах.
Он молча и быстро прошелся несколько раз взад и вперед по небольшой комнате.
— И я еду с тобой! — сказал он наконец. — Я знаю, нам долго не прожить в России. Ты ведь сам читал во «Вперед» список разыскиваемых. В нем верно описаны наши приметы. Но лучше погибнуть в тюрьме, чем из нашего добровольного изгнания смотреть, как погибают там другие.
— Ну полно! Раньше, чем погибнуть, мы, может быть, кое-что успеем сделать...
— Так когда же мы уезжаем? — спросил он.
— Как только добудем денег на обратную дорогу. У меня теперь ничего нет, кроме долга у Грессо за обеды.
— У меня тоже! — ответил он. — Хочешь, я напишу Клеменцу, чтоб выслали из Петербурга?
— Да, напиши сейчас же. Вон там на наборной кассе перо и бумага.
Он пошел писать. Я продолжал сидеть на своей бумажной постели на полу и думал о новом неведомом, открывающемся перед нами. Мне вспомнилось, как четыре месяца назад в темную осеннюю ночь я мчался в вагоне одетый крестьянином из Ярославля в Москву после своих скитаний в народе. Мой спутник мирно спал, а я вышел на площадку вагона и смотрел в непроглядный мрак, в который несся наш поезд. Тысячи огненных искорок, вылетая из трубы невидимого локомотива, кружились и носились тогда около меня среди таинственной тьмы, оставляя за собою длинные извилистые светящиеся ниточки. Казалось, что это был своеобразный мир хвостатых существ с яркими огненными головками, и я летел среди них во мраке, неизвестно куда, вместе со своим поездом и со всей землей, в мировом пространстве.
— Куда меня несет этот поезд? — спрашивал я себя и не находил ответа.
И вот он передал меня другим поездам и вывез в свободную Швейцарию, на берег огромного лазурного озера среди высочайших гор, покрытых вечным снегом. Но не для того, чтоб я здесь остался навсегда, а чтоб показать мне ярко и отчетливо те идеалы, к которым я должен стремиться. Скоро другой такой же поезд, в такой же огненной непроглядной тьме помчит меня с Саблиным в новое, неведомое будущее, в обратную сторону, но не назад! Нет, не назад! Та Россия, из которой я когда-то выехал, осталась далеко в мировом пространстве, в котором летят планеты и звезды. Россия, в которую я скоро приеду, будет уже другая, новая, лишь исторически связанная с прошлогодней. И может быть, и у моих тамошних друзей, как и у меня, окажутся новые взгляды на способы борьбы.
— А как же написать о «Работнике», в котором мы теперь оба очутились редакторами? — спросил меня Саблин.
— Напиши, что это дело налажено и останется таким же и без нас. Его будут продолжать Жуковский, Ралли, Эльсниц и Гольденберг. А мы будем полезнее в России даже и для него, так как будем иметь возможность посылать недостающие теперь сообщения из России.
Саблин снова принялся писать.
— Кончил! — сказал он. — Хочешь приписать?
Я прибавил несколько слов о бесполезности далее жить за границей и, выйдя вместе с Саблиным, опустил письмо в почтовый ящик. Через две недели мы получили деньги, но не оттуда, откуда ждали. Вера Фигнер, давно видевшая, как тяжело мне жить дольше за границей, прислала мне сто рублей из своих, а Саблин получил от кого-то другого.
Все наши друзья были взволнованы нашим отъездом. Они были убеждены, что мы едем на гибель. Мы были первые политические эмигранты, разыскиваемые правительством для тюрьмы и каторги и возвращающиеся после нескольких месяцев жизни снова в Россию не с покаянием, а чтоб продолжать свое дело. Ранее нас никто из эмигрантов этого не делал. Русский режим казался ужасным для того, кто смотрел на него из свободной европейской дали, и мрак русских рудников и казематов казался оттуда слишком непроглядным.
Все партии вышли провожать нас на перрон железной дороги. Он весь был полон, и иностранная публика с удивлением смотрела на нас, как на каких-то знаменитостей.
Жуковский, Гольденберг и его многочисленные сторонники стояли ближе всех, затем толпа учащейся молодежи, и, наконец, прибежал и сам Лисовский со своими немногими приятелями. Они стояли несколько поодаль, как партии. Молодежь поднесла нам цветы. Но у меня было не радостно, а страшно больно на душе. Мне было очень тяжело видеть здесь Лисовского, зная, как это должно быть больно для Гольденберга. Я, конечно, и ранее не скрывал ни от кого, что считал Лисовского нервно-расстроенным человеком, и не гнал его вон, когда он приходил ко мне. Но я всегда избегал упоминать его имя при Гольденберге.
И вот он сам здесь и напоминает о себе из-за меня, хотя я и простился с ним и его друзьями предусмотрительно еще накануне. Насколько безоблачно трогательны и отрадны были бы для меня такие проводы без напоминания о дикой сцене в кафе, настолько же были они теперь и тревожны, и тяжелы.