Ариадна Тыркова-Вильямс - Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824
Это писано в октябре 1823 года одновременно с «Демоном», портретность которого поэт тоже отрицал. Есть черновая его заметка, где Пушкин говорит, что критики ошиблись, указывая в «Демоне» лицо истинное, которое «Пушкин будто бы хотел изобразить».
«В лучшее время жизни сердце юноши, еще не охлажденное опытом, доступно всему высокому и прекрасному. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противоречия существенности рождают в нем чувство мучительное, но не продолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие предрассудки души (вариант, утешительные заблуждения. – А Т.-В.). Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем Демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения?»
Заметка писана четыре года спустя после «Демона», когда, через все перемены жизни, Пушкин издали оглядывался на свои южные скитания и волнения. Лев Поливанов, забытый, но очень тонкий и вдумчивый исследователь, проводя параллель между Демоном и Онегиным, открывает черты самого Пушкина в Пленнике, в Онегине, в Демоне. Борясь с искушением скептицизма, поэт перекидывает его в своих героев. «Так сдал неуязвимый Пушкин собственную душевную тяжесть, свой малодушный страх смерти второму порождению своей поэтической фантазии, – писал Л. Поливанов, – подобно тому, как охлаждение к жизни бесповоротно сдал Онегину и сам, как лицо постороннее, как третейский судья обоих, повел свою повесть далее с свободной душой».
Возможно, что, написав «Демона», Пушкин вышел наконец из бесплодной полосы отрицаний, освободился от чужих язвительных сомнений, ускользнул от умственного влияния Александра Раевского. Телом и духом он утверждал жизнь, хотел все знать, все испытать, умел и созерцать и наслаждаться, любил карты и книги, женщин и мысли, был полон радости жизни. Грусть для него если не случайность, то нечто навеянное, навязанное извне, порожденное не его космическими мироощущениями, а роковыми противоречиями жизни. И человеческой низостью. Ясный, солнечный, он всегда готов был залиться звонким, заразительным смехом. Но и в слезах его звенело что-то детское. Великий Пушкин, маленькое дитя.
Он с усмешкой признавался, что не годится в романтические герои. Не случайно посвятил он целую оду эпикурейцу Овидию, а Байрону, кумиру тогдашней молодежи, от которого «сам с ума сходил», только несколько строк. В этом «с ума сходил» сказалась постоянная потребность Пушкина увлекаться, восторгаться, искать в других людях, в других художниках высших проявлений ума, характера, творчества.
Но когда дело шло о литературе, о поэзии, его критический, ясный ум быстро охлаждал преувеличенные порывы. Среди тогдашних литераторов он первый разгадал Байрона. Вяземский, внимательно следивший за развитием Пушкина, написал:
И Пушкин в юности греховной,
К нему подделавшись, хромал,
Пока, не сбросив гнет условный,
Сам твердым шагом зашагал.
Эта хромота началась приблизительно с Гурзуфа, а в Кишиневе уже проходит. В Одессе Пушкин изжил, или исписал, байроническое настроение, которое отбросило тень на две его южные поэмы, сказалось отчасти и в третьей, в «Цыганах». Тут чувства, мысли, переживания не только Пушкина, но и его современников, только пропущенные через его все впитывавшую душу, через его творческое воображение. Вообще при размерах пушкинского гения вернее говорить не о подражании, а о созвучии, о преемственности.
Читать Байрона Пушкин мог еще в Петербурге, до ссылки. Летом 1819 года Блудов прислал Жуковскому «Мазепу» и «Манфреда», и еще какие-то сочинения Байрона. Александр Тургенев уверял, что гений Байрона разбудил сонную музу Жуковского. Не один Жуковский, но все Арзамасцы сразу увлеклись английским романтиком. По-английски читали его немногие. Большинство, не зная языка, знакомились с Байроном по французским переводам. К числу их принадлежали Пушкин, Жуковский, Вяземский. Он писал А. Тургеневу из Варшавы: «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима», четвертая песнь (Чайльд Гарольда. – AT.-Р). Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою» (11 октября 1819 г.).
На это Тургенев отвечал: «Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах» (22 октября 1819 г.).
В кружке Тургенева письма Вяземского, конечно, были общим достоянием. Пушкин не мог не знать восторженных тирад Вяземского, переживавшего в Варшаве припадок острой влюбленности в Чайльд Гарольда и его автора. Когда, год спустя, до Вяземского дошла первая южная элегия Пушкина («Погасло дневное светило»), он услыхал в ней отголоски своего увлечения.
«Не только читал Пушкина, но с ума сошел от его стихов. Что за шельма! Не я ли наговорил ему эту Байронщину:
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей…»
Пушкин писал элегию на корабле, опьяненный первым соприкосновением с морем, в которое влюбился, как в женщину. Если тут и были отблески Чайльд Гарольда, то очень далекие, перевоплощенные страстностью собственных впечатлений. В Гурзуфе, в семье Раевских, которых англичанка обучала языку, поэт стал, при помощи Николая Раевского, изучать Байрона по-английски. Это длилось только три недели. Не видно, чтобы Пушкин позже брал уроки английского. Он был хороший и быстрый лингвист. Французский знал, как русский, недурно знал латынь, кое-как читал по-немецки. В Одессе подучился итальянскому. По-английски он несомненно читал. В его библиотеке были английские книги, хотя Байрон преимущественно во французских переводах. Но звук английской речи остался для Пушкина закрытым. Во время второй поездки на Кавказ в 1829 году он в палатке стал читать офицерам Шекспира, которого возил с собой. Приятели офицеры, знавшие по-английски, покатились со смеху от его произношения, так как он читал, как напечатано. Пушкин и в статьях до конца писал «Чильд Гарольд» вместо Чайльд Харольд. Ритм английского стиха, английской поэтической речи для него просто не существовал. Как и большинство русских писателей, он увлекался яркостью экзотических картин Байрона, бунтарскими идеями, мрачными страстями и таинственными несчастьями его разочарованных героев. В них так красиво воплощалось чувство бунта, протест, борьба против условностей и несправедливостей, – все, что во всем мире привлекало лучших людей к ярким лозунгам революции. Французская революция и родившиеся из нее Наполеоновские войны перевернули многие понятия, создали такую же волнующую умственную обстановку, ту же напряженность душевного строя, какие Европа пережила снова сто лет спустя. В начале XIX века, так же, как в 20-х годах XX века, пришлось пересмотреть, переоценить наследие веков, обычаи, обязанности, нравы, права и традиции – все, вплоть до веры в Бога. «Вещали книжники, тревожились цари, толпа свободой волновалась… Добро и зло – все стало тенью…» Это Пушкин не вычитал, не чужое взял напрокат. Это был его собственный вывод из наблюдений, из пережитого, из рассказов тех, кто с мечом в руках бродил по Европе, кто у стен Парижа раскинул свой бивак, кто, не стряхнув с ботфортов походную пыль, заслушивался лекциями Бенжамена Констана о правах человека и гражданина, о конституции, которая обеспечит толпе свободу. Разнообразны были рассказы, как разнообразны были сами люди, но мудрый Пушкин через них всматривался в события, наложившие печать на дух эпохи. Книги дополняли живых свидетелей. Западная литература была полна живописными бунтарями, героическими преступниками. Байрон был не одинок: