Петр Каратыгин - Записки Петра Андреевича Каратыгина. 1805-1879
Не спорю, что журнальные панегирики и восхваления ничего еще не доказывают и бывают иногда очень подозрительны. За границей вообще, а во Франции в особенности, ни один дебютант, а тем более дебютантка, никогда не выступит на сцену, не задобрив прежде одного или многих присяжных театральных рецензентов. Если знаменитый, в свое время, критик Жюль-Жанен, как говорят, не мог похвалиться своей неподкупностью, так мелкие репортеры и подавно.
Чего не настрочит упитанный и упоенный аристарх после вкусного завтрака, или обеда; а за ценный подарок готов, пожалуй, написать хвалебную рекламу, хоть под диктовку своего протеже.
Разумеется, у нас этого ничего быть не может, но смешно и грустно, если, лет через пятьдесят, будущее поколение станет судить о нынешних артистах по нашим современным журналам и газетам.
Я живо помню Яковлева в трех ролях: в Димитрии Донском, в Беверлее и в Мейнау (драма «Ненависть к людям и раскаяние», Коцебу). Особенно последняя производила на меня всегда сильное впечатление. Эта, так-называемая, мещанская драма не требовала классической декламации, и Яковлев был в ней прост и художественно высок; мимика, жесты — все было у него естественно и правдиво; голос его хотя тогда уже утратил прежнюю свою звучность, но все еще сохранил обаятельную способность глубоко проникать в душу.
Знаменитая фраза Мейнау в сцене с его другом Горстом, после рассказа о своей несчастной истории с женой, когда он, утирая слезы (которые, действительно, текли по его лицу), говорит: «добро пожаловать, дорогие гости!.. давно мы с вами не видались!..» производили всегда взрыв рукоплесканий. Тут надо было иметь очень черствое сердце, чтоб не заплакать с ним вместе. Последняя же сцена — прощание с женой (которую тогда играла моя матушка) была верх совершенства. — Беверлей был также из числа его лучших ролей. Эта последняя пьеса напомнила мне анекдот, слышанный мною от моей матушки: однажды в этой драме дебютировал некто Толстяков, неуклюжий, бездарный чудак. В этот вечер отчаянный игрок Беверлей, вместо обычного ужаса, производил ежеминутный хохот, благодаря бездарности своего исполнителя. В сцене, когда Беверлей приходит домой после окончательного проигрыша, и жена говорит ему: «Друг мой! Не играй больше!» взрыв рукоплесканий раздался по всей зале и общий хохот и браво были решительным ответом и выражением желания публики. Толстяков исполнил это требование: не играл больше, хотя и поступил на службу в театр. Он сделался статистом.
Глава V
Князь П. И. Тюфякин. — Домашние спектакли в нашем семействе. — П. А. Катенин. — Ф. Ф. Кокошкин. — Князь А. А. Шаховской.
Вспоминая теперь порядки бывшие в театральном училище в мое время, т. е. полвека тому назад, не могу не подивиться беспечности нашего начальства того доброго старого времени! Были у нас тогда учителя танца, пения, музыки, фехтования… а учителя драматического искусства, кажется, и по штату тогда не полагалось! Видно это находили роскошью. Во время великого поста, однако, устраивался у нас, в одной из зал, временной театр, на котором игрались небольшие пьесы воспитанниками и воспитанницами; и на этот раз инспектор школы обыкновенно приглашал кого нибудь из старших актеров поучить их немножко и руководить этими спектаклями.
Тогда был главным директором императорских театров князь Петр Иванович Тюфякин. Он занял место Александра Львовича Нарышкина, известного остряка и настоящего русского барина времен Екатерины II и Александра I.
Князь Тюфякин был далеко не похож на своего доброго и благородного предшественника не только по внешнему, но и по внутреннему складу; обращение его с артистами (не говорю с артистками, особенно с молоденькими и хорошенькими) доходило иногда до безобразного самоуправства и цинизма. Это случалось чаще в послеобеденную нору. Чтобы дать понятие о монгольских замашках этого князя, я приведу только два эпизода из нашей закулисной хроники того времени: однажды маленький воспитанник театральной школы, лет 8-ми или 9-ти, нечаянно пробежал где-то позади сцены во время какого-то балета; князь выскочил из своей директорской ложи, велел позвать к себе бедного мальчугана и подбил ему глаз своей подзорной трубкой, которая у него тогда была в руках. На счастье мальчугана, тогда еще не были в употреблении бинокли и потому у него остался синяк только под одним глазом. Другой случай был не по балетной, а по драматической части. Был у нас тогда один молодой актер Булатов (он поступил на сцену, оставив статскую службу, и имел тогда чин титулярного советника). Ему назначили какую-то ничтожную роль, не подходящую к его амплуа; он от нее отказался, и его сиятельство, за таковую дерзость, велел посадить его на съезжий двор!
«Свежо предание, а верится с трудом».
Эта грустная история, разумеется, глубоко оскорбила и возмутила всю труппу и старшие актеры (в том числе и отец мой) решились идти к грозному директору просить его отменить это приказание, которое унижало звание придворного артиста; но монгольский князь принял этот справедливый протест за явный бунт, воспылал гневом и погрозил им, что доложит об их дерзости Государю и что их всех в Сибирь законопатят. Бедные старики-артисты убрались подобру да поздорову от сиятельной грозы, повеся горемычные головы, а Булатов, высидев несколько дней в арестантской, на съезжем дворе, вышел в отставку (поступив опять в гражданскую службу, он впоследствии дослужился до тайного советника).
Но если этот сиятельный деспот был плохой ценитель талантов, зато по хозяйственной части имел репутацию расчетливого администратора и, как говорит предание, в продолжении его директорства не только никогда не было дефицита, но оставалось ежегодно несколько тысяч в экономии.
Здесь я не лишним считаю заметить, что, действительно, балет и опера монтировались довольно роскошно по тому времени; но наша драматическая сцена не могла похвалиться особенною заботливостью его сиятельства и никогда при нем не щеголяла ни новыми декорациями, ни костюмами. Театральное училище, сколько я помню, кн. Тюфякин посещал только раз в год, во время танцевальных экзаменов; словесные же — его нисколько не интересовали, так-же точно, как и школьные наши спектакли. За то мы, бывало, с каким нетерпением ждали первой недели великого поста, когда являлись к нам плотники для постановки нашего временного театра, но, увы! у меня хоть тогда была охота смертная к драматическим занятиям, но участь-то была горькая! до сих пор мне было суждено изображать только бессловесные личности, и я фигурировал на сцене не разжимая губ (разве только иногда от зевоты). Мрачная перспектива фигурантской службы была, конечно, очень непривлекательна. Фигурант, как всем известно, самое жалкое существо в театральном мире… ни к кому из земных тружеников так не подходит русская поговорка: «неволя пляшет, неволя скачет» как к нему. Вечно толкущийся, грустно смеющийся, он, бедняк, как автомат, осужден допрыгивать свой век, при всевозможных лишениях, до скудного своего пенсиона! Понятное дело, что постоянным и единственным моим желанием было выпрыгнуть из этого панургова стада, но не так-то еще скоро осуществились мои мечты. С какой, бывало, завистью я глядел тогда на старших воспитанников, подвизавшихся на нашей крошечной сценке, и как радехонек бывал, если мне дадут какую-нибудь ничтожную ролишку. Замечательно, что из всех взрослых воспитанников того времени (1816 и 1817 гг.), участвовавших в этих спектаклях, только двое или трое поступили из училища в драматическую труппу; прочие же предпочли балетную часть. Сознавали ли они свою неспособность быть актерами или, может быть, всемогущий, грозный Дидло загораживал им дорогу на это поприще, только все они впоследствии были кто солистом, кто корифеем, а кто горемычным фигурантом.