Иван Прыжов - Московские дуры и дураки
Семен Митрич
Сравнивая Семена Митрича с Иваном Яковлевичем, мы находим в последнем великого древнерусского философа и мыслителя, не имеющего, по-видимому, ничего общего с первым; но они родные друг другу, и только Семен Митрич несколько пооткровеннее Ивана Яковлевича. Если Иван Яковлевич валяется на полу в пыли, в грязи, в сале, то Семен Митрич — это просто масса живой грязи, в которой даже не различишь, человеческий ли это образ или животный. Было в Москве одно купеческое семейство, состоявшее из отца и сыновей, жили они хорошо, но, по смерти отца, сыновья поссорились, разделились, при разделе один обманул другого, и вот начали жить они отдельно, проклиная друг друга. Один из братьев скоро умер, успев отдать свою дочь в Никитский монастырь, где она жила до последнего времени, а другой, весь прожился, стал юродствовать и, наконец, сделался Семеном Митричем. В славу он вошел на Смоленском рынке, пятьдесят лет тому назад. Прежде, он все зимой бегал на реку умываться, бегал босой и в одной рубашке, потом засел дома и начал предсказывать. Последние 25-ть лет жил он постоянно на одной квартире у Николы на Щепах, в доме купца Чамова, где и умер. Идя к нему, надо было, войдя в ворота, пройти через грязный переулок на заднем дворе спуститься в подземелье, и тут направо была кухня, где он жил. Кухня — вроде подвала со сводом; прямо русская печь; направо окно и стена, уставленная образами, с горящими лампадами; налево в углу лежит на кровати Семен Митрич; возле него лохань; в подвале мрак, грязь, сырость, вонь… Он прежде все лежал на печи, потом лег на постель, с которой ни разу не вставал в продолжение последних нескольких лет. Тут, лежа на постели, совершал он все отправления; прислуживавшая ему женщина одевала и раздевала его, иногда раза по два мыла его и переменяла у него белье. «Если же не доглядишь»! рассказывала она: «так он и лежит»… «А то», прибавляла другая, «ручку бывало замарает: ты подойдешь к нему, а он тебя и перекрестит». Вот это-то и было у Семена Митрича великим подвигом, поэтому-то и он считался великим подвижником! Церкви, по обыкновению, он не знал. Богу незнамо когда молился, говорили мне у него. Вот Иван Яковлевич — тот великий философ. Он бывало и от писаний скажет, и эллинской премудрости научит, и табачок освятит, а Семен Митрич ничего этого не знал. Во-первых, он не любил, чтоб его спрашивали о чем-нибудь. Спроси его кто-нибудь о женихе, или о пропаже, или, как одна барыня, спросила, куда убежала ее девка? он или обольет помоями, или какою нечистью обдаст. Для получения от него ответа нужно было только подумать, а он и скажет. «Святой был человек!» прибавляла рассказчица. Да и говорил он, не ухищряясь, как велемудрый Иван Яковлевич, а просто, что ему взбредет на ум: «доска», «полено», «воняет», «вши» и т. п., а почитательницы-то его над каждым таким словом и ломают голову, отыскивая его таинственное значение. Богатая купчиха из Рогожской выдавала дочь замуж и приехала спросить у Семена Митрича: что жених? выдавать ли дочь? и т. п. Вошла и села она, а он и говорит: «доски»! — «Что это за доски»? спрашивает купчиха: «какие у меня доски! у меня все сундуки, набитые шелком да бархатом.» — «А мы отвечаем ей», говорила мне рассказчица: «что не знаем,» а сами думаем: как не знать? известно, что значит «доска» — «гроб». — Так ведь и сделалось: дочь-то у купчихи умерла…. Стал он — Семен Митрич — приближаться к кончине. Исповедался, причастился и маслом соборовался, и за день до Нового года (1864) преставился. «Хорошо он умер?» спрашиваю я. «Ах, так-то хорошо! так-то хорошо! Да кому ж и умирать так, как, не великим подвижникам!» Еще во время болезни навещали его купчихи, барыни, княгини, графини. Которая сама не приедет, та девку или лакея пришлет: «что, как Семен Митрич?» Больше всего бывали у него штабс-капитан З-ий, да его супруга, из купеческого рода: то один приедет, то другая. Хоронил его г. З-ий. Положил его в дорогой гроб, за который дали двадцать восемь рублей. Пока еще стояло тело, панихиды не прекращались с утра до ночи: отслужили одну, сейчас же просят другую. Обедню во время отпевания служили соборне: протоиерей, два священника, три дьякона, и пел хор певчих. Говорили, будто один человек очень сердился, что ему не сказали про смерть Семена Митрича: тогда, говорила рассказчица, не столько было бы духовенства! Другие же, как только узнали про его смерть, тотчас начали стекаться из разных мест. Стечение народа было страшное! Двор постоянно был полон; где лежало тело, туда уже нельзя было и пролезть. Все имущество Семена Митрича растащили на память и из почтения, и теперь берегут где-нибудь… Один тащил его подушку, другой какую-нибудь его тряпицу, третий ложку, которой он ел, четвертый его опорки… и т. д. Все образа взял, с разрешения священника, Иван Степанович, живущий на Пахре, о котором мы ниже будем говорить. Хоронили его на четвертый день, но многие сердились, зачем так скоро его хоронят. Переулки, примыкавшие к дому, где жил Семен Митрич, церковь, — все это захлебнулось народом. В церкви, во время обедни, у гроба его стояла стена народу; все лезли, кто приложиться, кто только чтоб до него дотронуться… И эти стены народа, окружавшие гроб, по окончании отпевания, сдвинулись и подняли гроб и понесли его на Ваганьково кладбище. Впереди всей процессии скакал неизвестный никому юродивый босиком и в черной рубашечке. Скачет, скачет, остановится, три раза поклонится гробу, и снова скачет. Потом несли образ, шла певчие, духовенство, плотная масса народа на головах несла гроб, следовали другие массы народа, ехали экипажи… На кладбище ревнителями было устроено обильное угощение. Разошлись поздно.
Данилушка Коломенский
Он из крестьян. История жизни его печальна и трогательна — это история того, как у нас падают и замирают сильные натуры.
Данила Иванович, или, попросту, Данилушка, уроженец Московской Губернии, Коломенского Уезда, села Лыкова, принадлежавшего Б. Он сын лыковского крестьянина Ивана Ефремова, мужика богатого, и закоренелого раскольника, который считался первым начетчиком и исполнителем разных обрядов, имел у себя моленную, где попом была его жена, мать Данилушки. Она постоянно пребывала в моленной, собрав около себя старух, читала им писания и толковала, и за то всеми была уважаема. Село Лыково разделялось на две слободы и обе слободы ходили молиться к Ивану Ефремову; ему же отцы поручали своих детей, товарищей Данилушки. Но эти товарищи ему не нравились, как вероятно, не нравился и тог мрачный дух, который господствовал в доме его отца, и Данилушка вырастал одиноко. Никогда он не играл с детьми из своей слободы, а лет с десяти стал ходить в другую слободу, называемую Бутырки, где не было ни одного раскольника, и охотно играл с тамошними мальчиками. Игра деревенских мальчиков, обыкновенно, бабки. Данилушка, наиграв у мальчиков бабок, им же их потом и продавал, играл же он лучше всех, несмотря на то, что был очень близорук. Когда ему было лет двенадцать, искусство его играть в бабки дошло до чрезвычайности: он один всех обыгрывал, и мальчишки покупали бабки не иначе, как у него. Таким образом, оборот маленького капитала Данилушки шел быстро: у него в неделю скоплялось до 30 к. сер.; но эти деньги он никогда не носил домой, а отдавал их на сбережение бутырскому мужику Герасиму, церковному старосте. Герасим любил мальчика за сиротливость, давал ему ужинать, оставлял его у себя ночевать и мальчик полюбил его, и просился у него жить, потому что дома ему приходилось плохо: отец больно бил его, за нехождение в молельню. И Герасим, наконец, взял к себе Данилушку, стал приучать его к церкви, т. е., брать постоянно с собой, или посылать, вместо себя, к ящику, заставлял его в свободное время, становиться на клиросе и петь по слуху, потому что, как мы уже сказали. Данилушка был близорук и не мог учиться грамоте. Мало-помалу Данилушка привык к церкви, в продолжение каких-нибудь 8-ми или 10-ти месяцев выучил несколько тропарей, и прислушиваясь, подпевал дьячку. Между тем, отец Данилушки сердился, ходил браниться с Герасимом, и жаловался на него барину, что он держит его сына. Герасим спрятал мальчика, сказав, что он ушел, неизвестно куда, а барин, как только узнал, что это мальчик смирный и добрый, взял его к себе в дом. С этого времени Данилушка окончательно возненавидел своего отца и уж больше у него не жил. Барин сделал Данилушку слугою, стал его одевать, обучать, и хотел даже снова начать учить его грамоте. И вот в будни Данилушка служил в барском доме, а по праздникам продолжал ходить на клирос и служить в алтаре. Но ему скоро надоело ходить обутым в сапоги. С неделю походил он в барской одеже и сапогах, а потом и то и другое скинул и принес барину, сказав, что ходить в этом не может, потому что все падает. Убежденный откровенным признанием Данилушки, барин позволил ему не носить сапогов, кроме воскресных дней, но для него и это было тяжело. В первое же воскресенье он поднес барину, в церкви, сапоги, и сказал: как хотите, а сапоги не надену. С этих пор Данилушка уж больше никогда не носил сапог, а потом освободился и от барской службы. В праздник и в будни, он постоянно пребывал в церкви, а когда не бывало службы в селе Лыкове, то бегал в соседние селы, за две, за три и за пять верст. На дворе, бывало, темно еще, а Данилушка бежит куда-нибудь к заутрени, и как бы рано она не началась, а он уж, верно, поспеет к самому началу. И не останавливал его никакой мороз, хоть бы в тридцать градусов: решительно в одной рубашке, по колена в снегу, по оврагам и полям бежит он к заутрени, в село Новое, или Семеновское. Сначала Данилушка больше всего ходил в село Новое: оно от Лыкова на расстоянии версты, не более. Потому ли он ходил в новинскую церковь, что близко, или ему нравилась тамошняя служба — Бог его знает, но только там постоянно его видали, и раньше всех. Если, случалось, придет он раньше благовеста, то зайдет в ближайшую крестьянскую горенку, и там дожидается, пока заблаговестят. А заходил он больше всего к старику скотнику Герасиму, который с 9-ти лет постоянно состоял при храме Божием, и знал отлично весь порядок службы. Как скоро ударят в колокол, сейчас Данилушка и начнет надоедать дяде Герасиму, чтоб шел скорее в церковь, и когда они придут и станут на клирос, дядя Герасим дает Данилушке тон, как петь, и Данилушка, прислушиваясь к нему, подтягивает. Так несколько времени ходил он в эту церковь, и вдруг что-то ему не понравилось, и он начал ходить в другое село — Шкинь в 4 верстах от Лыкова. Шкинский церковный староста, человек с состоянием и благочестивый, увидя в Данилушке особую ревность к церкви, пригласил его к себе жить, а у него, на то время, умер барин, отец же от него отступился, так что он был вполне свободен. Оставшись у шкинского старосты, Данилушка получал от него красные рубашки, постоянно ходил в церковь, и еще усерднее обыгрывал в бабки мальчиков, и больше носил домой денег. Мы видели выше, как Данилушка, с раннего детства, искал нравственной свободы и простора жизни. И вот, теперь, он был вполне свободен, но выхода, как и прежде, у него никуда не было, и он стал снова тяготиться своей свободой, снова бежал чего-то искать, но дух его не был уже чист, как прежде: он много потерял с того времени, как, десятилетним мальчиком, в первый раз убежал играть в чужую слободу… он уже становился лжеюродивым. Около четырех лет, он прожил у шкинского старосты, и потом ушел в Коломну, где его приняли как настоящего юродивого. Там ходил он по улицам, по церквам, ему давали денег, он деньги брал, опускал их за пазуху, и вечером относил в свою квартиру, которая прежде была в доме почетного гражданина К., а потом у Ш. По прошествии недели навещал его шкинский староста, обирал у него деньги и увозил к себе в церковь, где, в непродолжительное время, накопились целые кучи медных денег. А Данилушка продолжал ходить по городу, собирать деньги, да шутить с купцами. Если кто был толст, то Данилушка, потрепав его по плечу, говорил: «эй ты, кошелка!» Одного он называл синим, другого звонким. Если они наоборот, смеясь, говорили ему: «Данила ноги-то отморозил,» то он отвечал: «сам отморозил,» и заложив руки на спину — его обыкновенная походка — продолжал идти далее и напевать про себя: о всепетая мати, или: милосердия двери отверзи. Так, живя несколько лет в Коломне, он успел столько собрать денег, что выстроил в Шкине колокольню, самую церковь расписал внутри и снаружи, слил туда два колокола, один в 300 слишком пуд, а другой в 150. Воспитание Данилушки, совершавшееся в среде купцов и благочестивых купчих, шло вперед — и вот он начал предсказывать. Рассказывают, будто Данилушка три раза предсказывал пожар в Лыкове, а в третий раз сказал, что Лыково сгорит в великую субботу, а вместе сгорит и его отец, что и сбылось. В селе был огромный пожар, и отец Данилушки, увидя что горит его дом, побежал взять деньги в светелке, но пламя его охватило, и он сгорел. Не жилось в Коломне Данилушке, и он ходил в Москву, и жил здесь, без сомнения, в Замоскворечьи, где и получил окончательное воспитание в домах богатых купцов. Но в Москве Данилушке, почему-то не пожилось, и он опять ушел в Коломну, к любезным ему почетным гражданам его приснопамятного города. И коломенские купцы так любят Данилушку, что за счастье всякий из них считает подать ему копейку, две, даже гривну, потому что, как они говорят, «торговли нет, если кто не успеет подать ему утром, на почине». Калашники, выйдя утром на рынок, не продают свой товар до тех пор, пока не пройдет Данилушка. Вот проходит мимо Данилушка, и берет у кого-нибудь калач, — и тот купец, у которого был взят калач считается счастливым, и покупатели рекомендуют его друг другу, говоря, что «нельзя не взять калача, сам Данилушка взял — стало быть калачи хороши, да и продает их человек благочестивый, потому что к неблагочестивому Данилушка не пойдет.» Так, ходя по городу, из дома в дом, из улицы в улицу, и потакая всяческим вожделениям жителей, Данилушка набирает множество денег, с целью, как говорят, построения церквей. Умер в Москве лжеюродивый Семен Митрич, и Данилушка был на его похоронах, и плясал в церкви.