Уинстон Черчилль - Мои ранние годы. 1874-1904
Больше того, в ту минуту, когда лорд Рандольф Черчилль принял пост министра финансов, ответственного за многие государственные дела, по ряду важнейших вопросов он перестал быть тори. Он стремительно смещался в сторону Гладстона, не приемля только одного — ирландского гомруля; во всех общественных и рабочих вопросах он ушел гораздо дальше, чем могли позволить себе тогдашние виги или среднесословные либералы. Даже по Ирландии он держался поразительно независимых взглядов. Все это было не по нутру консервативной партии. Пребывай он в добром здравии, он почти наверняка выступал бы против Англо-бурской войны, причем с такой решимостью, что оттолкнул бы от себя тот самый рабочий класс, чьим расположением так гордился. Возродиться он мог в одном случае — если бы не дал развернуться протекционистской кампании Чемберлена. Насколько могу судить, он, скорее всего, был бы в первых рядах ее противников. Он не принадлежал к числу тех, кто принимает решения по указке партийного руководства. Когда он затевал фракционную борьбу, то вел дело к победе, не гнушаясь ничем. Когда же он занимал ответственные посты, его вклад в общественные дела был полновесным и незаурядным. Холодную, рассчитанную игру он никогда не вел. Говорил что думал. Так оно лучше.
Гладстон был обязан славой оратора не столько своим опубликованным речам, сколько воздействию их в свое время на публику. Место лорда Рандольфа Черчилля в политической истории определили не его слова и дела, а впечатление, какое его личность производила на современников. Оно было огромным, и в благоприятных обстоятельствах сыграло бы судьбоносную роль. Отец заключал в себе ту силу, своеобразие и шарм, что зачастую отмечают гения.
Перечитывая сейчас его письма ко мне, со всем прилежанием писанные, по обычаю того времени, собственной рукой, я понимаю наконец, как много он думал и как сильно тревожился обо мне. И безумно сожалею, что нам не довелось пожить вместе и по-настоящему узнать друг друга. Я часто захаживал к лорду Розбери на закате его дней, чтобы, принося дань уважения выдающемуся человеку, заодно послушать рассказы об отце. Отец словно подступал ближе, когда я беседовал с его задушевным прославленным другом. В последнюю встречу я сказал лорду Розбери, что мне очень хотелось бы повернуть время вспять и поговорить с отцом на равных. Замечательно отозвался на мои слова престарелый государственный муж:
— Да, вы бы нашли общий язык.
В июне 1894-го я чертил дорожную карту на Кобем-Коммон, когда велосипедист посыльный доставил мне из колледжа распоряжение немедля отправляться в Лондон: на следующий день отец отбывал в кругосветное путешествие. Обычно полагалось обратиться к учебному начальству с просьбой о предоставлении отпуска, но тут обошлось без канцелярщины. Отец телеграфировал прямо военному министру, сэру Генри Кэмпбеллу-Баннерману: «В свой последний день в Англии…» — и меня без проволочек снарядили в Лондон.
Назавтра утром мы поехали на вокзал — мать, мой младший брат и я. Отпущенная четыре года назад в южноафриканском путешествии борода не могла скрыть до ужаса изможденного, искаженного душевными муками лица. Отец похлопал меня по колену — жест безыскусный, но выразивший все.
Он отправился в кругосветное плавание. Больше я его не видел — только быстро тающую тень.
В Сандхерсте мне преподали несколько уроков, показав, как следует себя вести и как офицеры разных званий должны обращаться друг с другом в быту и на службе. Мой командир роты, майор Болл из Уэльского полка, был очень строгий и вспыльчивый служака. Замкнутый сухарь, бесстрастно-вежливый, педантичный, непогрешимый, взыскательный, он всех держал в страхе. Ему не случилось поучаствовать в боевых действиях, но мы не сомневались, что поражению он предпочтет смерть на поле боя.
У нас было правило: уходишь из расположения части, первым долгом отметься в ротном увольнительном журнале и тогда считай, что тебе позволено отсутствовать. Однажды ехал я в двухместном экипаже (взятом напрокат) в Олдершот повидаться с другом из ополченческого батальона, который был там на учениях. Качу по Мальборо-Лайнз и кого, вы думаете, встречаю? — майора Болла собственной персоной, мчащегося на двуколке домой в Сандхерст. Приветствуя его, я снял шляпу, и мне стало не по себе: по лени или легкомыслию я не отметился в журнале! Ладно, подумал я, «не все потеряно. Может, он не заглянет туда до обеда, а я побыстрее вернусь и впишу себя». Я сократил свой визит в ополченческий батальон и погнал обратно в колледж. Вернулся я в шесть и сразу бегом к стойке, где лежал журнал. Первым, что бросилось мне в глаза, были инициалы майора — О.Б. — в самом низу списка за этот день. Я опоздал. Он видел меня в Олдершоте, а моей фамилии в журнале не обнаружил. Я еще раз приник к списку и с изумлением увидел свое имя, вписанное рукой майора и заверенное его инициалами.
Я тогда уяснил, на чем стояла старая британская армия и как самая строгая дисциплина в офицерском корпусе поддерживалась без малейшего отступления от норм учтивости и светскости. Естественно, после такого урока я уже не позволял себе распускаться.
Похожий случай был зимой 1915 года, когда я служил в Гренадерском гвардейском полку в районе Лаванти. Наш полковник, тогда известный «Ма» Джеффрис, всем служакам служака, прекрасный офицер, шестнадцать месяцев стоически державший главный удар, на дежурстве запретил алкоголь (обязательная порция рома не в счет), хотя был страшный холод и люди сидели на передней линии обороны. Не то чтобы он отдал приказ — просто высказал пожелание не пускать алкоголь в окопы. В темном, сочащемся сыростью блиндаже распивалась бутылка портвейна, когда послышалось «Командир!» и по ступенькам сошел полковник Джеффрис. Молодой офицер, несомненно с задатками военного гения, ткнул оплывавшую свечу в горлышко бутылки. Такие подсвечники были у нас в ходу. И все сошло гладко. Но шесть месяцев спустя, находясь в отпуску, этот молодой офицер встретил полковника Джеффриса в Гвардейском клубе.
— Стаканчик портвейна? — предложил полковник.
Подчиненный не возражал. Принесли бутылку, стаканы были осушены.
— Свечкой не отдает? — спросил полковник, и оба рассмеялись.
В мой последний семестр в Сандхерсте, да простит мне читатель это отступление, сильнейшее мое негодование вызвала «Кампания за нравственную чистоту», начатая миссис Ормистон Чант. Летом 1894-го эта дама, член Совета Лондонского графства, ополчилась на наши мюзик-холлы. Главным образом ее беспокоил «променад» в «Эмпайр Театр». На вечерних представлениях, и особенно в субботу, просторное фойе бельэтажа заполнялось молодыми людьми обоего пола, которые не только болтали друг с другом во время представления и в антрактах, но еще освежались алкогольными напитками. Миссис Ормистон Чант и ее друзья сделали ряд заявлений, осуждающих пьянство и аморальное поведение этих весельчаков; они намеревались прикрыть «променад», и прежде всего теснившиеся на нем бары. Похоже, в большинстве своем английская публика иначе смотрела на вещи. Ее мнение выразила «Дейли телеграф», популярнейшая тогда газета. Ряд разящих статей, опубликованных там под рубрикой «Воинствующие ханжи», вызвал поток читательских откликов, подписанных псевдонимами, вроде: «Мать пятерых», «Джентльмен и христианин», «Сам живи и другим не мешай», «Джон Булль» и так далее. Полемика возбудила острый общественный интерес, и нигде не вникали в нее дотошнее, нежели у нас в Сандхерсте. Дважды в месяц нас отпускали в увольнение с середины субботы до конца воскресенья, и мы привычно шли на этот самый «променад». Нас шокировали нападки миссис Чант. В поведении юношей и девушек мы решительно не видели ничего предосудительного. Наоборот, считали мы, осуждения заслуживали громадные капельдинеры в ливреях, грубо, по-хамски выдворявшие тех, кто по неосторожности допустил хоть малейшую вольность. Мы считали выступление миссис Ормистон Чант безосновательным, идущим вразрез с лучшими традициями британской свободы.