Карл Проффер - Без купюр
Дальше Н. М. рассказывает, что О. М. и она читали “Белую гвардию”, из-за которой закрыли журнал, где она печаталась, и были на спектакле “Дни Турбиных” по инсценировке романа. Премьера 1926 года в Московском Художественном театре вызвала большой шум. Оценки спектакля она не дала, но прибавила: “Это единственный раз, что мы были в Художественном театре”. Могу предположить, что в этом ее и О. М. вердикт Станиславскому и “классическому” русскому театру. Еще она сообщала, что ее братья и Паустовский учились в той же киевской школе, что и Булгаков – в Первой гимназии, – но, кроме этого, мало что помнит. Булгакова по-настоящему открыли и в России, и за рубежом в 1966–1967 гг., когда был опубликован его роман “Мастер и Маргарита”. Для большинства читателей это была словно вспышка света в темноте, и мы приехали в Москву в самый разгар его популярности. Но Н. М. книга не понравилась. Она считала ее кощунственной (Булгаков пересказывает по-своему евангельскую истории о Христе и Пилате) – говорила это еще до начала своей наиболее религиозной фазы.
О вдове же Булгакова, Елене Сергеевне, она говорила только хорошее. Она сама позвонила Елене Сергеевне, сказала ей о работе Эллендеи, тепло отрекомендовала нас и устроила нам встречу с ней. Это был один из первых случаев, когда мы могли убедиться в действенности “сети вдов”. Помочь Эллендее в булгаковских исследованиях она пыталась и по-другому. Когда мы упомянули о плане поехать в Киев, она оживилась и сказала, что Виктор Некрасов не только честный писатель и чудесный человек, он еще поклонник Булгакова. Она собиралась позвонить Некрасову, как только наши планы определятся, но, к сожалению, мы не смогли втиснуть поездку в наше расписание и познакомились с Некрасовым только в 1981 году, когда вместе очутились в Лос-Анджелесе.
Из других советских прозаиков ее любимцами (с оговорками) были Зощенко и Платонов (последний возник из забвения во время нашего первого приезда в 1969 году). А неопубликованные произведения Платонова были особенно популярны среди тех, кого вскоре назовут диссидентами. Н. М. уже прочла в самиздате “Котлован”. Мрачную картину не такого уж славного нового мира, картину, по пессимизму превосходящую все даже в русской литературе, она назвала чистой правдой, без всякого художественного преувеличения. Н. М. отмечала необыкновенный стиль книги, где словарь и грамматика высокой литературной традиции сочетаются с вывихнутыми лексикой и грамматикой, порожденными большевистским режимом. Она познакомила нас с молодым филологом Е. Терновским, который дал нам машинописный экземпляр, мы переправили его и в 1973 году опубликовали впервые. Двойственное отношение Платонова к новому миру отчасти загадочно (какой-то частью своей он желал быть полезным инженером для “новых людей”), но Н. М. высоко оценивает его во “Второй книге”.
С Зощенко ситуация яснее, поскольку о нем она написала больше. Книги говорят о ее уважении к прозе Зощенко и к его личной храбрости. Но в них и сожаление. Она отмечает душевный упадок “бедного… чистого духом Зощенко” в конце двадцатых годов, настигший его гораздо раньше, чем большинство других. Что ей действительно нравилось и о чем она не написала в книгах – это ранний Зощенко. Она говорила нам, что он был глубоко оригинален, что рассказчик, которого он “придумал” в ранних рассказах, – это подлинный новый советский человек, некультурный, вульгарный человек толпы. Зощенко точно уловил его язык и его интересы и, пока вел рассказ от его лица, создавал оригинальные вещи. Но, как выяснил Зощенко, сатирики и государства разрушительны друг для друга, и мы знаем, что в короткой перспективе перо не ровня штыку.
То же относится к драматургу Николаю Эрдману, для которого Н. М. находит лишь слова похвалы. Она сказала, что всегда наслаждалась смешными историями, которые он рассказывал ей шепотом при всякой встрече. Он был необычайно остроумен, но тоже жил в постоянном страхе и подвергался преследованиям, а под конец жизни больше всего боялся, что всплывет в самиздате. В двадцатых годах “Мандат” играли во многих театрах; “Самоубийцу” репетировали, пока Сталин не объявил пьесу вредной, и ни ту, ни другую пьесу в СССР не печатали. Но в начале 1970-х рукописи пошли по рукам; Эрдман дрожал, но в Германии и Швеции были премьеры. Благодаря энтузиазму Н. М. мы издали обе пьесы на английском (1975) и впервые опубликовали “Самоубийцу” на русском с цитатами Н. М. и Сталина на обложке. Мы послали ей эту книгу с большой радостью, но какова была реакция, не помню. Знаю, однако, что постановка пьесы на Бродвее, с энтузиазмом принятая американской публикой, – результат разговоров Н. М. с нами за десять лет до этого. Старец Зосима у Достоевского прав, когда он говорит о свете. Н. М. излучала свет, и он становился все сильнее, независимо от ее воли.
Ее отношение к поэтам, естественно, было более сложным. Но и тут она кое-чем удивляла. Казалось бы, О. М. и Маяковский – непримиримые оппоненты, и она отвергала теории Маяковского, его политику, ориентировавшееся на партию его лефовское окружение (не говоря уже о небезызвестном салоне Осипа Брика, связанном с органами), но сказала, что он был просто “милым человеком” (произнесла это: “милый чек”).
Пастернак же, на поверхностный взгляд более близкий к О. М., был для нее сложным случаем. Во “Второй книге” она дает довольно подробный “балансовый отчет”. Были периоды, когда они дружили; Н. М. вспоминала, как “безумно любопытный” О. М., Пастернак и она шли по запруженной улице после смерти Ленина. Когда мы с ней общались, у нее были теплые и довольно регулярные отношения с некоторыми членами его семьи.
Но были в прошлом, определенно были, эпизоды, все еще причинявшие боль. Во-первых, среди русских редкость, когда они одинаково любят Пастернака и Мандельштама. Обычно спрашивают: кого вы предпочитаете? (В XIX веке – Толстого или Достоевского.) Вопрос, кто ваш поэт, стоит остро.
Важнее для Н. М. был известный эпизод со звонком Сталина Пастернаку, окончательно не прощенный. Когда О. М. арестовали, Бухарин написал Сталину письмо в его защиту; письмо это, по-видимому, заканчивалось фразой: и Пастернак тоже очень “взволнован”. Как известно, Пастернак переводил грузинских поэтов, так что упоминание о нем вряд ли просто случайное. Н. М. полагала, как и другие, что письмом Бухарина и объясняется звонок Сталина в мае 1934 года, когда он спросил Пастернака, “мастер” ли О. М. Но об этом звонке и предположительной его цели Пастернак ей и наиболее заинтересованным людям не рассказал. Лишь спустя месяцы один друг узнал о звонке и сообщил Н. М. Она сказала, что у нее были “большие разговоры” с Пастернаком на эту тему. Конкретный и подробный отчет о них есть в первой книге, но, по моему впечатлению, она была не вполне удовлетворена объяснениями Пастернака. Его осторожность в отношении к судьбе коллеги-поэта представляется мне характерной. В 1935 году, когда он разговаривал с Мариной Цветаевой в Париже, у него была прекрасная возможность предупредить ее, чтобы она не возвращалась в Россию; он не попытался предостеречь ее от очевидного. Не рассказал ей того, что знал, – и она закончила жизнь в петле. Такие случаи и двойственная, но в основе просталинская его позиция до 1937 года, возможно, объясняют сохранявшуюся у Н. М. враждебность к Пастернаку. Она принимала разные формы. Например, зная о новогоднем хвалебном послании О. М. Пастернаку и имея к нему доступ, она не дала его ни нам, ни другим филологам. Мы получили его из других рук и, опубликовав его в Russian Literature Triquarterly, думали, что Н. М. может не простить нам, что мы поступили ей вопреки. Но она ничего не сказала.