Валерий Демин - Андрей Белый
Над Белым сгустились черные тучи. Даже такой «таран», как Мейерхольд, способный пробить всё и вся, переубедить самого твердолобого чинушу, не смог ничего сделать. От сценического воплощения «Москвы» с болью в сердце обоим – писателю и режиссеру – пришлось отказаться… (Одновременно «похоронили» и инсценировку «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, ее, в соответствии с договоренностью, готовил Иванов-Разумник.) Но не только оголтелых недоброжелателей встречал на своем тернистом пути А. Белый. Немало людей очень высоко ценили его талант. Поэтому вполне закономерно, что в конце 1928 года Ленотгиз (Ленинградское отделение государственного издательства [художественной литературы]) обратился к писателю с предложением – издать его трехтомные воспоминания «Начало века».
Объемистый том с таким названием он написал еще во время берлинской «командировки». Но из-за возвращения А. Белого на родину книга так и не увидела свет. Теперь предоставлялась возможность вернуться к этому замыслу при условии серьезной переработки материалов «в духе времени» и реалий советской страны. По существу, предстояло все переписать. Естественно, Белый не мог не согласиться и с присущей ему энергией взялся за работу. На первый, самый трудный для него, том (около 25 авторских листов) ушло чуть более двух месяцев (согласно дневнику, писатель принялся за дело 6 февраля 1929 года, а 11 апреля книга уже была завершена). Белый назвал ее «На рубеже двух столетий» (менее чем через год она увидела свет). Прежнее общее название «Начало века» перешло ко второму тому.
В целом же все три тома своих воспоминаний А. Белый по аналогии с известной автобиографической эпопеей А. И. Герцена в кругу друзей и близких именовал «Былое и думы». По правде говоря, ожидалось, что мемуары Андрея Белого произведут эффект разорвавшейся бомбы, ибо заранее можно было предсказать: книга воспоминаний ни при каких условиях не ляжет в прокрустово ложе изрядно поднадоевшей официальной концепции политической и идеологической истории России конца XIX – начала XX века. Ведь Белому предстояло писать о предреволюционной ситуации в стране, освободительном движении, разношерстных партиях, полярных настроениях в различных слоях общества, литературных течениях и новых формах искусства, наконец, о конкретных лицах – политиках, писателях, художниках, многие из которых к тому времени стали эмигрантами и непримиримыми врагами советской власти.
Параллельно Белый работал над третьим томом романа «Москва», названным «Маски». Здесь гротескно-сатирический стиль, выработанный в предыдущих двух романах («Московский чудак» и «Москва под ударом»), достиг своего апогея. Сам Белый понимал это как никто другой. «„Маски“ – драматичны по содержанию, – писал он в предисловии, – а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это – прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д.). <…> Пишучи (так!) „Маски“, я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму – у Ницше; драматическим приемам – у Шекспира; жесту – у пантомимы; музыка, которую слушало внутреннее ухо, – Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия. <…>»
* * *14 апреля 1930 года всю страну потрясло известие: застрелился Владимир Маяковский. По воспоминаниям П. Н. Зайцева, на Белого эта трагедия произвела ужасное впечатление: глаза его наполнились ужасом, он сник, долго молчал и точно мгновенно постарел. Позже он говорил Всеволоду Мейерхольду в присутствии Бориса Пастернака и Юрия Олеши, что смерть Маяковского прежде всего поразила его своей неожиданностью. Ему трудно было представить, что Маяковский именно так кончит. «Оглушающее впечатление, – сказал Белый. – Трудно было сразу поверить. Думалось, не злая ли это шутка обывателя-мещанина». О встречах с погибшим поэтом вспоминал:
«– Я был в экстазе от стихов Маяковского „Человек“, – так буквально выразился Борис Николаевич. – Хвалил его стихи. Был на диспуте и чтении в Политехническом музее.
Маяковский предложил Белому выступить в прениях. Борис Николаевич выступил и сказал, что, по его мнению, Маяковский – великолепный поэт. Затем Борис Николаевич вспомнил о встрече в Берлине в 1922 году. В каком-то баре, где бывали русские, сидели за столиком Маяковский, Белый и Пастернак. Сначала все шло хорошо и мирно. Но затем Маяковский встал и предложил выпить за Советскую Россию, протянув свой бокал Белому, чтобы чокнуться.
Борис Николаевич, не чокаясь, ответил:
– Я не стану пить в ЭТОМ ПЬЯНОМ МЕСТЕ за Родину, – встал и вышел из бара.
Маяковский выбежал за ним, но о том, что у них произошло, Белый не рассказал, а с хорошей интонацией заключил:
– Ведь внутри Маяковский был добрый, внимательный… <… > Я у футуристов, – задумчиво продолжал Белый, – многому научился. Маяковский, лично, далек был от меня. Но тем более объективно я ценю его творчество.
Борис Николаевич считал, что смерть С. Есенина закономерно вытекала из последних лет его жизни. Это был жест, предопределенный всей предыдущей музыкой, ритмом его жизни. А смерть Маяковского ошеломляла своей неожиданностью…»
* * *26 октября 1930 года Андрею Белому исполнилось пятьдесят лет. Круглая дата осталась незамеченной как в официальных кругах, так и в среде широкой литературной общественности. В числе поздравивших писателя с юбилеем были Иванов-Разумник, Борис Пастернак, Всеволод Мейерхольд, Зинаида Райх и несколько ближайших друзей-антропософов. В телеграмме Пастернака говорилось: «От души поздравляю и горячо благодарю за счастье которым дарили и дарите всех нас = радуюсь праву обращаться к Вам = торжествую при мысли что лучшая часть литературы шла Вашими путями = преклоняюсь и желаю ничем не омраченного здоровья = Пастернак = (пунктуация оригинала. – В. Д.)».
Белый ответил письмом: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Спасибо Вам; радуюсь привету, не относя к себе, к – „между“ нами; и да будут „междуметия“, коли существительное развалилось, прилагательное – не приложимо, а глаголов еще пока нет. Я жив не собой; жив из глаз тех, кто с сердечностью взирая на меня тем самым меня строят, ибо сам я – нестрой (так!).
Ваша добрая память тем более радует, что Ваше бытие, как человека, и как художника, мне – утешение. Общаешься часто даже не внешним пожатьем руки, а мысленным разговором издалека; в каждом из нас есть дальнее и ближнее; мы любим в себе дальнее, ибо ближнее наше часто нас мучит несовершенствами; и любя дальнего „я“, я как себя, люблю дальнее в „ты“, видимое из уединения; часто я в Кучине, откидываясь от стола, посещаю мыслями тех, кто близок в дальнем; а Вы мне не только близки в дальнем, но и близки, как ближний; и я часто хотел бы оказаться у Вас, или видеть Вас у себя.<…>»