Владимир Лакшин - Театральное эхо
Персонажи «Горячего сердца» способны утешаться невероятной, с точки зрения здравого смысла, логикой. Курослепов блажит, уверяя, что «небо валится». И Матрена всерьез, с досадой на его непонятливость, объясняет ему, как ребенку: «Как может небо падать, когда оно утвержденное. Сказано: твердь!» А градоначальник, в свою очередь, парирует панический возглас Курослепова, что «небо лопнуло», эпически спокойной репликой: «Лопнуло, так починят». Какая незыблемая вера в основы небесной и мирской власти!
Каждая черточка в диалогах лиц по видимости жизнеподобна, и вместе с тем это простодушие, граничащее с идиотизмом, создает эффект сатирической гиперболы.
Свободна от правил простого «жизнеподобия» и лирическая линия пьесы. Речи Параши, когда она тоскует о суженом, размышляет о своей судьбе, ни дать ни взять оперный речитатив: «А где-то моя звездочка? Что-то с нею будет?» и т. п. И о каком правдоподобии может идти речь, если, перекинувшись несколькими словами с Васей, которого ведет по площади караульный солдат, Параша садится на скамейку под окнами арестантской и поет: «Провожу ли я дружка…» Сцена вполне для народной оперы, но, по обычным понятиям, никак не для реалистической комедии.
Откровенно условен и развязывающий все узлы финал комедии. Написав сатиру с чертами народного балагана и лирической сказки, Островский и заканчивает свою комедию в духе этого жанра. Сказка сулила утешение добрым душам. И что бы в ней ни происходило, какие бы чудища и драконы ни свирепствовали по ходу сюжета, приводила главных героев к тому, что «стали они жить-поживать да добра наживать».
Таково и счастливое соединение под занавес Параши и Гаврилы, прощение отцу обид, мир и веселие в мрачном курослеповском доме и оставленные без всякого наказания, кроме нравственной укоризны, Хлынов и Градобоев. Их не боишься, они смешны. Утешение, предложенное зрителю, можно было бы счесть потаканием слабой струнке человеческого сердца. Но явственно в таком финале и святое, упрямое убеждение Островского в конечном торжестве добра.
7
Первая постановка комедии Островского, осуществленная в Малом театре еще при участии самого автора, собрала удивительное созвездие талантов. Достаточно сказать, что Курослепова играл Пров Садовский, Градобоева – В. Живокини, а Парашу – молодая Гликерия Федотова.
Критика и театральная дирекция смотрели косо на этот спектакль, и Островский считал своим долгом защищать его от напрасной хулы. Премьеру он пропустил из-за болезни, но, побывав на двенадцатом или тринадцатом представлении, находил, что «пьеса имела успех, и имела его чем дальше, тем больше». Однако, положа руку на сердце, автор должен был бы согласиться, что представление его пьесы далеко от совершенства. Спектакль не дышал новизной, это был «привычный Островский». Декорации не писались заново, а были собраны по большей части из старых постановок. Исполнение некоторых ролей решительно выбивалось из ансамбля. Садовский играл, разумеется, великолепно, но не в свою молодую силу; блестящий Живокини злоупотреблял «штуками» и игрой на публику, а В. Дмитревский и вовсе не понял роль Хлынова: она вышла бледной, искусственной.
Но если в Москве еще можно было говорить о более или менее заметном успехе «Горячего сердца», то в Петербурге, в Александринском театре пьеса была на грани провала. В. Самойлову совсем не удался Градобоев, и он вскоре отказался от роли. Е. Струйская (Параша) была однотонна и слезлива. Ф. Бурдин не справился с ролью Хлынова и в своем письме Островскому вынужден был признать, что «пьеса не произвела того впечатления, как я надеялся», «большого успеха не было».
За неудачи театра расплачивался драматург. Рецензенты, побывавшие на премьере, но едва ли заглянувшие в текст, находили «фальшь и натяжку» в роли Хлынова, а о Градобоеве в газетах писали, что роль «одинаково не удалась и автору, и артисту». «Кто не испытывал падения, – писал Островский о петербургской постановке, – для того переживать его – горе трудно переносимое. Такое горе со мной случилось в первый раз в жизни в 1869 году в Петербурге при первом представлении комедии “Горячее сердце”».
После этого интерес к пьесе надолго погас. «Горячее сердце» нечасто всплывало в репертуаре: за пьесой утвердилась репутация, может быть, и не самого худшего, но вполне рядового сочинения великого драматурга.
Новая жизнь комедии началась в 1926 году. Бывает так: давняя пьеса лежит-полеживает на полке, как неоткрытое сокровище. Идут мимо люди и не оглянутся. И вдруг кто-то подберет, обдует, стряхнет пыль – и ударят во все стороны лучи, засверкает старый алмаз.
Так Станиславский открыл, отмыл и повернул сверкающими гранями «Горячее сердце». Соприкоснувшись с гением режиссера нового времени, быт Островского потерял черты описательности, статичной социальной этнографии. Все, что было заложено в пьесе, – ее насмешливость и лирика, черты гротеска, восходящие к русской кукольной драме и комедии дель арте, народная распевность и щедринские сатирические краски, – все вобрала в своем художественном синтезе постановка Станиславского.
Наше поколение уже не видело ее в начальном блеске. И всё же могло довольствоваться не только восторженными описаниями счастливцев, поспевших на этот театральный праздник, но и собственными впечатлениями от догорающего пира искусства. Мне удалось застать в конце 40-х годов на сцене Художественного театра два спектакля Станиславского, созданных с таким запасом прочности, что уже и на излете их театральной судьбы со сцены веяло режиссерским гением. Это были: музыкальная, легкая карнавальная феерия «Женитьба Фигаро», «народные сцены» которой я до сих пор будто въявь вижу, и рядом с шедевром Бомарше русская поэтическая сатира Островского.
Декорация Крымова не притворялась натурой. Она заранее соглашалась быть чем-то иным: преувеличенностью, сгущенностью, в точном соответствии с рисунком характеров. Поэзия летнего вечера, нежных красок и полутонов откликалась на лирическую ноту Параши и выразительно оттеняла главную, темпераментно-сатирическую тему. «Древо» во дворе Курослепова высилось каким-то сказочным баобабом, а кресло на хлыновской даче напоминало трон. Вызывающая глупость купеческой роскоши била в нос в каждой подробности: синие с золотом витые колонны с шарами поверху, львы на мраморных плитах у лестницы, химерические статуи на постаментах в саду – помесь крокодила, льва и обезьяны. Все у Хлынова выглядело пародией на усадебный быт вельмож XVIII века, старого русского барства.
В спектакле все еще играла репетировавшая со Станиславским бесподобная Ф. Шевченко – Матрена. Вот где было полное слияние актерского образа и таланта актрисы! Бело-розовая туша, едва помещавшаяся в своих шелках и ситцах, наглая и одновременно пугливая, скорая на грубый ответ мужу и томно вожделевшая к приказчику Наркису. Она выплывала на сцену и двигалась по ней, как гигантская расписная матрешка, говорящая чаще всего невпопад, но густым, звучным, с переливами голосом. Это был комический идеал купеческой красоты и пышнотелости. «Не режьте вы меня и не трожьте моего тела белого!» – вскрикивала она, заламывая руки, и оставалось удивляться, как природные данные и искусство актрисы сошлись в одном почти неправдоподобном гротеске.