Николай Морозов - Повести моей жизни. Том 1
— Тяни вперед груз, — говорил я сам себе, — через веревку, перекинутую через зацепку, и ты увидишь, что он пойдет в обратном направлении: чем больше ты будешь тянуть вперед, тем далее отодвинешь груз назад, пока не уничтожишь зацепки. А в сложности общественных отношений часто наткнешься на такие явления.
Яркий пример этому давала мне сама история нашей пропаганды в Даниловском уезде. Бюрократия несомненно думала, что, гоняясь за нами в народе, она противодействует распространению в нем наших идей, а на деле она сама в сотни раз сильнее распространяла их, делая явным то, что мы могли говорить только тайно.
Точно так же и наоборот. Часто такие невидимые общественные зацепки превращают и прогрессивные силы в реакционные. Мне вспоминалось, как мы прошлым летом не дали посланнику Войнаральского фосфору для поджога леса у саратовского помещика с целью возбуждения к бунту соседних с ним крестьян, у которых помещик получил лес судом. Теперь я был рад, что им отказали, потому что я и здесь увидел тоже социальную зацепку, т. е. наличность общественных условий, которые превращают сейчас же всякий аграрный террор, хотя бы начатый и с прогрессивными целями, в силу реакционную.
«Путем оружия, — пришел я наконец к выводу, — можно добывать только гражданскую свободу, а переделять или уравнивать нажитое добро можно только законодательным путем и не ранее достижения и упрочения республики».
8. В Интернационале
Так я мечтал, бездомный гражданин свободного человечества, пробуждаясь ранним утром от сна на полу нашей эмигрантской типографии и наблюдая странный вид ее наборных касс, когда смотришь на них с полу, снизу вверх.
Под моей головой вместо подушки был по-прежнему сверток из листов революционных изданий, под моим боком постель из них же, а надо мной целый ворох того же самого материала вместо одеяла. Рядом, в саквояжике, подаренном мне Верой Фигнер, лежало все мое имущество. Как ранее, скрываясь в России, я спал в сене, на сеновалах, так и здесь — в листах типографской бумаги. И, чем далее я так жил, тем более нравилось мне это и не хотелось возвращаться в обычную обстановку квартир с мебелью.
Приехав из своего Берна в Женеву в следующий раз и увидев меня с подаренной ею сумкой, Вера Фигнер назвала меня: omnia mea mecum porto (все мое ношу с собою), но это латинское название не привилось ко мне по причине своей длины. Более удачным казалось публике имя, данное мне известным парижским коммунаром Лефрансэ. Он очень полюбил меня с первых дней знакомства и при виде меня всегда восклицал:
— Ah, le voyageur éterne! (А, вечный путник!).
Так меня и называли до самого конца моей эмигрантской жизни.
В это время я очень двинулся вперед.
Раз (еще раньше того, как была напечатана моя первая статья во «Вперед») я пришел в кафе Грессо, когда вся эмигрантская компания была занята чтением только что полученного номера этого самого издания от 1 февраля 1875 года. При виде меня все в один голос закричали:
— А вот и он сам!
— Что случилось? — спросил я.
— А то, — ответил, улыбаясь, Жуковский, — что ты оказываешься таким опасным революционером, каким при взгляде на тебя едва ли можно было даже и ожидать.
— В чем же дело?
— Да вот тут, во «Вперед», напечатан список нескольких десятков самых опасных русских заговорщиков, тайно разосланный правительством по всем полицейским учреждениям Русской империи для усиленного розыска и препровождения в крепость.
И в числе их находишься ты, поименованный полностью и со всеми твоими приметами. Он протянул мне номер.
Там вместе с Кравчинским, Клеменцем и другими главными революционными деятелями находился и я.
«Роста высокого, лицо круглое, бледное, с тонкими чертами, борода и усы едва заметны, носит очки», — прочел я свои приметы на указанных мне Жуковским строках.
Я сразу заметил, как сильно возвысило меня это обстоятельство в глазах товарищей. Многие теперь смотрели на меня так, как если б это был совсем и не я, а какое-то очень важное лицо, жившее до сих пор между ними инкогнито и только теперь обнаруженное. Я сам в глубине души очень гордился, видя себя в таком списке. Но вскоре моя гордость еще возросла.
— Хочешь, — сказал мне Гольденберг на другой день, — тебя выберут членом Интернационала в его центральную секцию?
У меня дух захватило от счастья. Интернационал! Международная ассоциация революционных рабочих! Он гремел в то время на всю Европу, и в нем все европейское общество видело силу, долженствующую разрушить все монархии в мире и водворить царство всеобщего труда. Одни его боялись, другие призывали. Я с гимназической скамьи благоговел перед ним. И вот теперь меня предлагают туда!
— Конечно, хочу! — отвечал я Гольденбергу. — Но только примут ли?
— Можешь быть спокоен: тебя предлагает сам председатель, Лефрансэ, в Section de la commune de Paris (в секцию Парижской коммуны). Это центральная секция федералистического Интернационала.
— Знаю. Но только как же? Ведь я не участвовал в восстании Парижской коммуны?
— Это все равно. Там, кроме коммунаров, есть и посторонние, там и я состою секретарем.
Итак, я получу звание парижского коммунара, как эти удивительные герои баррикад!
Я уже не раз бывал в качестве гостя на собраниях секции Парижской коммуны, происходивших в отдельном флигеле одного из женевских ресторанов. Флигель этот был в небольшом садике за рестораном. Особенным авторитетом пользовался там именно Лефрансэ, очень друживший с русскими эмигрантами. Он был одним из главных предводителей Парижской коммуны и в то же время очень простым, симпатичным человеком. Рассказывали, что версальские усмирители расстреляли трех человек, походивших на него, по указанию шпионов и за его голову была назначена премия. Из остальных тогдашних коммунаров особенно выдавался своим красноречием Шалэн, высокий, красивый блондин с эспаньолкой. Он всегда приводил в восторг русских студенток, посещавших собрания, необыкновенной «пылкостью своих убеждений», но вызывал улыбки у своих товарищей. Они все подметили, что Шалэн спорит горячо только в присутствии женского пола, а иначе все время молчит. Остальные члены секции представляли пеструю толпу более или менее симпатичных людей без особых признаков и отметок как наружных, так и внутренних. Был здесь даже и рабочий поэт, писавший французские песни и сам певший их мне не раз. Из них я помню теперь только одну, в которой узник-коммунар поет через решетку своему часовому: