Владимир Лакшин - Театральное эхо
3
Купцов-самодуров наподобие Курослепова Островский изображал и прежде: взять хотя бы калиновского же обывателя Дикого из пьесы «Гроза», написанной десятилетием ранее. Дикой пугал горожан необузданными выходками, дивил своей темнотой. Но в нем были хоть некая энергия, буйная сила, уверенность в праве ломать жизнь по-своему. Спустя десять лет Курослепов, тоже накопивший солидный капитал и ставший одним из отцов города, проводит дни в пьяном помрачении ума, безвольном и болезненном бездействии. С порога его дома похмельному купцу грезятся апокалипсические видения: «небо валится», «последний конец начинается» и даже часы бьют пятнадцать ударов. Богатство еще дает Курослепову иллюзию власти, но, похоже, он уже не в силах управиться с собственным домом: все изменяет ему, все падает из его рук.
В событиях, происходящих за оградой курослеповского дома, спародирован любовный треугольник. Его героиня (Матрена) по старшинству в доме – как бы Кабаниха из «Грозы», но уже совсем мало похожа на нее. Ни благочестия, ни раскольничьей строгости, одно бесшабашное распутство. К тому же Матрена – живое воплощение бабьей глупости: сырая, мнительная, подозрительная, с постоянной обидой, что она девичество свое и родительский дом потеряла ради вечно пьяного старика Курослепова. Тип несомненно жизненный, но с весьма заметным нажимом пера в сторону гротеска.
Третье лицо треугольника – Наркис, расположением и волею хозяйки произведенный из кучеров в приказчики, сам метит в купцы. Помахивая раздушенным фуляровым платком и сверкая «супирами» на пальцах, Наркис быстро получает аппетит к барской жизни. Но ему все мало. Уподобляясь пушкинской старухе из «Сказки о рыбаке и рыбке», он нагло требует у бессильной перед его чарами Матрены «такой лист, чтобы был я, как есть, природный дворянин».
В Наркисе Островский зорко заприметил самодурство плебея, поднявшегося из низов, – его грубость, хамство, наглый захват. «Чего душа моя желает, чтоб это было!» – напористо объявляет Наркис. До сих пор слово «самодур» привычно срасталось со словом «купец». Но самодур – вовсе не родовая черта купеческого сословия, как бы уточняет и разъясняет сам себя Островский. Это и вообще состояние разнузданной души.
Матрена, Курослепов и Наркис создают в совокупности тот самодурный быт, который царит, фанфаронит и куражится за высоким сплошным забором дома, скрытый от посторонних глаз. Лишь загадочная пропажа денег заставляет слегка приоткрыть калитку плотно запертых ворот и впустить представителя власти – градоначальника.
Сюжет разворачивается, как уездный детектив, расследование кражи, пущенное преступниками по ложному следу.
В пьесе так много говорится о разбойниках, что, в сущности, комедия могла бы так и называться, не будь уже прежде драмы с подобным названием у Шиллера. Переодетые разбойниками люди купца Хлынова и он сам забавляются, путешествуя в лодке вокруг острова и пугая обывателей. По уезду ползет слух о появлении из Брынских лесов разбойничьей шайки. Услышав вполуха рассказ Васи о затеях Хлынова, Наркис несет слух дальше. Его подхватывает полоумная Матрена, пугающая разбойниками Градобоева… И в результате – поветрие общего подозрения, паника. В сумерках в саду Градобоев хватает ни в чем не повинного Васю, Курослепов мутузит и гонит со двора Гаврюшку. Но, по совести говоря, худшие разбойники – это сам Курослепов («Награбил денег, а я ему их стереги!» – ворчит сторож Силан), богач-подрядчик Хлынов, городничий Градобоев, а заодно и желающий прибиться к ним Наркис вкупе с сущей разбойницей Матреной.
Может быть, самая яркая и едкая в социальном смысле фигура комедии – Серапион Мардарьич Градобоев. Ну и имечко изобрел для него Островский! Серапион легко переиначивается в «Скорпион», как и прокличет его грубая Матрена. Мардарий звучит рядом с неблагозвучным словом «морда», а уж Градобоев – фамилия, переполненная до краев эмоциональной семантикой: не только побитые градом посевы, но бой, навязанный городу.
Вначале роль Градобоева в пьесе мыслилась Островским как вспомогательная, служебная. Грандиозная фигура гоголевского городничего, сыгранного великим Щепкиным, еще стояла в глазах зрителей и вынуждала остерегаться повторений. Но едва драматург почуял, что для калиновского градоначальника находятся свежие, не бывшие в употреблении краски, как его Градобоев ожил и потребовал себе больше места. Сцена на крыльце градоначальнического дома, побочная для сюжета, возникла, судя по черновикам, в ходе работы, на последних ее стадиях, но как она украсила пьесу! Эпизод с просителями был и откровенным напоминанием о Гоголе и соперничеством с ним.
Известный в старой России феномен: при кажущемся абсолютизме, идущем из столиц, чем ниже спускается власть, тем она полнее и безусловнее. «До бога высоко, до царя далеко… А я у вас близко, значит, я вам и судья», – учит обывателей Градобоев. Всесильный в губернии Сквозник-Дмухановский в гоголевской комедии все же раздавлен страхом при первом известии о приезжем из столицы: не ревизор ли, явившийся гнать его с должности? У Островского же отставной капитан с костылем под мышкой эпически спокоен. Он правит в Калинове благодушно и самодержавно – до их глухомани и от губернии «скачи, не доскачешь». Как сказочный правитель, с насиженного местечка на крыльце он надзирает за жизнью городка и самовластно владеет ею. Появится ли в поле его зрения бродяга «безпашпортный», или набедокуривший купеческий сын, или мещанин, собравшийся предъявить к взысканию старый вексель, – всех он судит-рядит по-своему и с каждого норовит собрать добровольную дань, «щетинку» или «мерси». Сколько уклончивых слов, обходительных иносказаний изобретено для обозначения щекотливых понятий, окружающих старинный российский принцип «кормления воевод»!
В понятия административного порядка и полицейской чести у Градобоева помимо «щетинки» входит одно: чтоб во вверенной его попечению округе было тихо. Стало быть, если возникло неприятное дело, надо любой ценой его закрыть. И если подлинный злоумышленник не обнаруживается, Градобоев вытаскивает из кустов за волосы и сажает в арестантскую ни в чем не повинного купеческого сына: главное, чтобы торжествовал порядок и смущения в обывательских умах не возникло.
Всю злободневную иронию этих образов и картин для находившихся на закате «шестидесятых годов» нельзя верно оценить, не приняв в расчет, как много либеральные публицисты потратили красноречия и истребили чернил, расписывая успех в народе «новых судов» и реформы земских учреждений. Говорили о святости закона, о выборных началах, умилялись судом присяжных. Но то, о чем шумели в столицах, докатывалось до захолустного Калинова лишь клочьями словесной пены.