Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Церковный обряд, которым в старину скрепляли брак, — это, в конце концов, отсылка на глубину, прикосновение бесконечного к конечному. Но кто сегодня относится всерьез к символам бесконечности, кто действительно видит в них таинство? Или — кто способен безо всяких символов и обрядов тянуться к глубине?
Чувство глубины почти атрофировалось. Это что-то вроде новой болезни, разрушающей иммунитет культуры; только вирус не физический, а духовный: потеря благоговения. Что остается, если нет благоговения к любви? Только волны быстротекущей жизни. Что-то вроде стиля укиё-э, запечатленного в гравюрах Утамаро.
Чайные домики, знаменитые гейши — и знаменитые актеры, играющие знаменитых гейш.
Откуда берется противотечение веры? Старая большевичка, к которой я зашел, рассказала мне, что в сороковом году она вдруг испытала присутствие Бога, несшего ее как бы в темном облаке, высоко над землей. С товарищами своими она никогда об этом не говорила (атеизм вбит в них накрепко), но мне рассказала. Я дал ей почитать все свои философские работы; их она понимала, но «Школу молитвы» Антония Блума оттолкнула. Все церковное (даже такое живое, как проповеди владыки Антония) вызывало у нее отталкивание. И все-таки Бога она почувствовала.
Говорят, что советский опыт не имел смысла. Мне трудно судить, стоила ли игра свеч. Но, по крайней мере, одну вещь он показал, и она, может быть, стоит миллионов свеч: религиозный опыт невозможно предотвратить. Он приходит к человеку, выросшему в строго атеистической семье, получившему коммунистическое воспитание, и в один час потрясает и убеждает его. Если бы все священные книги были бы сожжены и все храмы разрушены (примерно так, как это делалось в Албании), это нанесло бы огромный удар людям, теряющим искру Божью без раздувания мехами обрядов, без примера старших. Общий духовный уровень наверняка упал бы еще больше, чем сейчас, но врата ада не могут помешать прямому религиозному опыту, и из этого непременно возникла бы новая духовная жизнь, со своими заповедями и обрядами.
Сейчас многие молодые (и не очень молодые) люди учат меня и Зину коллективному разуму своей церкви. Это изредка интересно (в каждом поколении истина раскрывается заново, и яйца вправе учить курицу), но по большей части — довольно смешно. По крайней мере, по отношению к Зине, испытавшей совершенный духовный переворот девятнадцати лет, в 1945 году, без всякой поддержки традиции, без всякого понимания окружающих (уже после перечла Евангелие и увидела, что это о том самом, а раньше заглядывала — и не понимала; и ее никто, кроме двух ближайших подруг, не понял. Так и осталась, с протянутыми руками, которых никто не принимал. От этой невозможности передать свой опыт началась, может быть, ее болезнь).
Традиция — повитуха. Она знает, что такое роды, она может помочь родить, но сама она не рожает. Рожает душа, которая зачала, и если придет час, то без всякой помощи. Я не говорю — легко. Можно и умереть. Но все-таки роженица, а не повитуха приносит дитя в мир. Только глупая акушерка считает себя главным действующим лицом в рождении человека, и если младенец будет принят не ею, а ее конкуренткой, то роды как бы не состоявшимися. Или заранее уверена, что младенец, которому не дали ортодоксального шлепка по заду, вырастет уродом.
Трудно одному стоять в вере. До встречи с Зиной я легко терял нить духовной связи и долго не находил ее снова. Вторая пара глаз, глядящих в твою душу, — это рука, протянутая Богу, пробивающемуся из царствия, которое внутри нас, в сознание. Поэтому, может быть, Христос сказал: где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами. Но количество единоверцев, и древность веры, и богатство святоотеческих писаний — только внешняя поддержка духа. Во внутренней жизни они не решают. Нет ничего, что оправдывает гордыню вероисповедания. Знание студентки, выучившей учебник гинекологии и акушерства, — ничто перед знанием матери. Нет книги, способной заменить жизнь, и самое великое чужое откровение меньше, чем самое малое собственное. Только с помощью своего, малейшего из малых, откровения можно прочесть и Евангелие.
Свет мой разлившийся — совесть моя,
Ты мой единственный в мире судья.
Ты задаешь мне свой тяжкий вопрос:
Все ли вместила, что ты мне принес?
Перед тобою держу я ответ,
И между нами посредников нет.
Если бы я вырос в известной общине, я бы не покидал ее, потому что дух веет, где хочет, — в том числе и в церкви, и в синагоге, но сознательно выбрать одну из школ… я не встречал до сих пор общества или церкви, которая мыслила бы о себе так, как положено мыслить отдельному члену церкви, любуясь достоинствами других и сознавая все свои недостатки. Такой зримой церкви нет. И остается только незримая, которую очень трудно ощутить. Несравненно труднее, чем войти в каменный храм и следовать определенной школе молитвы. Мне очень много дали и иконы, и догматические постановления, но вера — это доверие к внутреннейшему человеку, который во мне самом, и когда он скрывается, заваленный заботами внешнего человека, то веры нет, и никакие символы, обряды, таинства, никакие усилия воли не способны ее заменить.
С тех пор, как я встретил Зину, мне в этом помогает она. Я с первого дня увидел и признал, что ее связи с внутренним человеком постояннее, крепче, глубже, чем у меня.
Это случилось летом 1960 года, через 8 месяцев после смерти Иры Муравьевой. Внутри меня было какое-то выжженное дупло, но я решил жить, решил продолжать то, что осталось от Иры во мне самом (меня самого во мне тогда почти не было). Случай привел к Алику Гинзбургу, собиравшему стихи неизвестных поэтов. У него дома царил светлый, веселый, беззаботный дух. Хотелось заходить еще и еще. И вот как-то раз женщина, которую я несколько раз видел в другом месте, молчаливой тенью в углу, внезапно помолодев, с заблестевшими глазами стала уговаривать меня ехать, не откладывая, на станцию Отдых, к ее больной подруге, стихи которой мне непременно надо узнать и привезти Алику для четвертой тетрадки «Синтаксиса». Мы гут же сговорились и в первый мой свободный день явились незваными на дачу.
Был конец июня. Цвел жасмин. Но женщина, пишущая стихи, вышла к нам в темном выцветшем платье, и вся она показалась мне какой-то сгоревшей, старше меня (потом оказалось — моложе) и очень суровой (она очень плохо себя чувствовала, и суровый, почти мрачный огонь в глазах был от борьбы воли с болезнью). Стихи начала читать почти сразу, огонь в глазах, не теряя суровости, все разгорался, его трудно было вынести. Седенькая мать суетилась, несколько раз приглашая ужинать (она боялась, что чтение утомит Зину), но я от еды отказался.