Марина Цветаева - Воспоминания о Марине Цветаевой
С главной, почетной террасы, из долины, открывался вид на меловые, синие горы, и вдали, как в сапфировой чаще, курилось в легкой дымке море. Марина стояла на террасе, смотрела на море, и мне казалось, что она стоит и ждет своего Тристана la shátelaine (владелица замка) Изольда. А Марина говорила: «Знаете, как странно. Я очень интересуюсь историей и Рима, и Эллады — какие удивительные, целые эпохи. Но ближе всего я чувствую средневековье: я как будто бы вижу пеструю толпу монахов, рыцарей, трубадуров, чувствую их движение, живу в нем…» Приводила на память стихи Гумилева, они кончились строфой: «И пахнет звездами и морем твой плащ широкий, Женевьева!.». (это говорил поэт тех времен своей возлюбленной). Марина продолжала: «Ведь подумайте, сколько они знали, ничего „по-настоящему“ не зная. Правильно лечили многие болезни (золоченым жемчугом, вытяжками из печени животных), знали, что золото — элемент, который можно получить из других элементов, только не знали — почему и как! У них было очень развито чувство интуиции». Разговор переходил на Бергсона. Этот философ-интуитивист интересовал Марину, хотя и не все его постулаты принимала она безоговорочно. Бергсон пытался провести черту между знанием, основанным на точных данных разума, и познанием, возникающим вне разума, — интуицией. Поиски границы этой ее очень тогда занимали, очень интересовали ее и вопросы наследственности.
Она часто говорила мне: «Как мне хочется снова увидеть родину, русские просторы: русское небо, рябину, мне хочется, чтобы похоронили меня на берегу Оки, под белым камнем». И задумчиво добавляла: «Ведь она моя бабка была сельской попадьей, простой русской женщиной, это она зовет меня туда, а другая была польская панночка».
Так вот откуда надменность, какая-то «барская тоска».
А она продолжала: «Я их обеих в себе чувствую — они живут во мне». И мы обсуждали загадочный тогда для нас вопрос наследственности — не формы носа, рта, лица, а духовной наследственности. Мы тогда ничего не знали о кодовой информации, заложенной в хромосомах клеток, генах, определяющих облик человека, но Марина чувствовала, что это большой, непростой вопрос, и пыталась его как-то решать по-своему.
Мы говорили об этом в недолгие летние ночи на ступеньках лестницы, ведущей на чердак. Говорили, конечно, и о поэзии. Марина очень любила Гёте и читала наизусть по-немецки его стихи, восторгалась ритмами и образами. Она знакомила меня с творчеством Райнера Мария Рильке, я плохо знала творчество этого поэта, а Марина им очень увлекалась. Иногда она говорила и об эмигрантском поэте, бывшем сатириконце Доне Аминадо (Шполянском). Аминадо писал сатирические, юмористические стихотворения, правда, очень талантливо, но относились к нему как-то несерьезно, подлинным поэтом его не считали. А Марина уверяла меня, что он — настоящий поэт, чуткий и одаренный, в доказательство читала его стихи. «Послушайте хотя бы только вот это!» — говорила она.
Чтоб размотать на конус синий
Тяжелых дум веретено,
Чтоб выпить этот воздух синий,
Как пьют блаженное вино.
«Разве это не хорошо? Ведь так сказать мог только поэт».
«А ведь действительно хорошо, — думала я, — „конус синий“… „синий воздух“, — и начинала тоже „серьезнее“ относиться к этому всегда веселому, смуглому, улыбчивому Дону Аминадо, который, по-видимому, и сам не знал, что он подлинный поэт, весело зарабатывая на хлеб насущный, конечно, „у Милюкова“».[222]
Я тогда увлекалась Анной Ахматовой. Сказала об этом Марине, боялась, как бы она не осудила слишком субъективную тематику Ахматовой и ограниченное ее видение, — мне было бы больно… Но, оказывается, Марина тоже считала Ахматову большим поэтом («Как Блок!»), ее тоже увлекала взволнованная искренность и умение «владеть своим ремеслом». Писать стихи Марина считала ремеслом, требующим большого мастерства. «У Анны Ахматовой свои настроения, — говорила Марина, — у меня — свои. У нас — разные читатели и ценители. Но мы оба — поэты. Разные — и одинаковые. Я написала ей, что нам не о чем спорить, и кончила обращение так:
Твой Петроград —
Моя Москва!»
Вот так и говорили мы ночью — о поэтах, о различных вопросах, нас интересовавших тогда. Ее еще очень интересовал вопрос о свободной воле. Для нее, такой непреклонной, гордой, человек должен быть хозяином своей судьбы, и все-таки такое безапелляционное решение ее не совсем «устраивало». Слова «судьба», «мек туб» (рок — по-арабски) имели для нее какое-то скрытое значение. У нее были где-то добытые ею стихи Нострадамуса, поэта XVI века. Он изложил историю Европы в закодированных стихах. Марина часами разгадывала этот шифр. «Смотрите, — говорила она, — смерть Людовика XVI предсказана, описана, и предсказано даже, что его предаст масло!» (его предал торговец маслом). «А вот что-то о том, что будет война, какой еще не было, и погибнут миллионы людей». Я ей возражала, что такие предсказания были и раньше, и были войны и еще будут — войны всегда можно предсказать, а зная о событиях, «понять» шифровку. Она соглашалась: ведь этот «mek tub» казался ей унизительным для человека, лишал жизнь всякого значения… И все-таки этот «рок» чем-то тревожил ее, уж очень сложным был ее духовный склад, множество ручейков, сталкиваясь, бурлили в ее глубине.
Была она очень эмоциональна и события все воспринимала как-то по-своему, исключительно через импульсы своих рецепторов, иногда «рассудку вопреки». События волновали ее своей эмоциональной, красочной, спектакулярной стороной — это тоже была одна из причин, почему она не ладила с эмиграцией, — левые считали ее «правой», а правые — ругали за «левизну» и «обзывали» большевичкой. Я спросила ее: «Стихи стихами, но все-таки как же вы относитесь к событиям?!» А она ответила: «Знаете, когда Гёте спросили, как он относится к французской революции, он ответил: „Что вы меня спрашиваете! Я занимаюсь эпохами тысячелетий (он был геолог), а вы спрашиваете меня о каком-то быстро проходящем моменте!“» — «Гёте мог так сказать, — возразила я, — он — немец, революция — французская, но мы-то живем в этот моменте, мы сами — творцы момента!» — «Да, конечно, творцы момента — в этом вы правы… не знаю! Знаю одно — мне лично одного хочется, очень хочу туда!» — «Это куда же?» — удивилась и не поняла я. — «Туда, домой, домой, на Оку!» И долго молчала.
Мы шли, возвращаясь с прогулки, угодьями богатых фермеров. «Чья земля?» — спросила Марина. «Мутонши, — ответила я, улыбаясь, — так русские переделали фамилию Mouton, и там ее земля…» — «А лес?» — «И лес ее». — «Вот так маркиза Карабаса! — засмеялась Марина. — Как только эта земля ее не давит ни при жизни, ни в могиле! Да нет — наверное, все-таки давит! — И опять спросила: — А сосна-то эта — тоже ее? Забавно, — сказала Марина, — свое дерево! Еще понимаю: своя комната, свой дом… но свое дерево! А знаете — это ведь, пожалуй, и хорошо: мое дерево!» Ей, ничем не владевшей, — все ее имущество можно было без труда уложить в две авоськи, — казалось, что владеть сосной, деревом очень «забавно», а в какой-то степени даже приятно. А мы все шли виноградниками «маркизы» Мутонши.